«Путь к себе. О маме Наталии Сац, любви, исканиях, театре»

Harry Games
ПЕРЕПУТЬЯ ДЕТСТВА

Посвящается Ане и Никите

Я обыкновенная. Подвигов не совершала, громких титулов не имею. Собственно, моя обыкновенность была запрограммирована еще до рож­дения моей матерью — легендарной Наталией Сац, создательницей первого в мире театра для детей. В то время в дополнение к театру она организовала Школу эстетического воспитания для особо одаренных детей. Учились там в основном мальчишки, многие впридачу к гениаль­ности обладали еще и несносными характерами. В какой-то момент юные гении со своими капризами и претензиями ей так надоели, что захотелось другого, прямо противоположного: девочку, причем самую обыкновен­ную. Такой я и получилась.

Однако люди, встретившиеся на жизненном пути, часто были нео­рдинарны, повороты судьбы резки и неожиданны. О самом ярком, высве­ченном из прошлого прожектором памяти, мне и захотелось рассказать.

САМЫЙ ДЛИННЫЙ ДЕНЬ

Мне 13 лет. Сегодня день моего рождения. Строго говоря, если сле­довать хронологии, это произошло 9 дней назад, 13 июня, но тогда не было денег, а старший брат Адька ушел со своим классом в какой-то поход, решили отметить знаменательное событие потом. И вот это потом наконец наступило.

Еще очень рано. В дачном поселке Отдых Казанского направления, где я провожу это лето, сонная тишина. Не поскрипывают отво­ряемые калитки, не брякают ведра возле колодца, у пристанционного Продмага, на крылечке которого я примостилась, не толпится народ.

Пусто и на платформе, только две собаки совершают традиционный ритуал обнюхивания, поочередно орошая столб с расписанием движения пригородных поездов. Ощущение тишины и покоя не нарушают бегущие мимо поезда: нескончаемые товарные, визжащие электрички...

Но вот мимо станции пролетает пассажирский поезд. Новенькие темно-зеленые вагоны, белоснежные, блестящие от крахмала занавески на окнах. Точно в такой вагон четыре года назад мы входили с братом, отправляясь на юг, к морю.

— А это правда, что вода в море такая соленая, что можно горло полоскать, если заболит? — спрашиваю провожающую нас бабушку.

—  Нет уж, пожалуйста, пусть лучше не болит, — отвечает она, кладет мне на лоб руку, но смотрит не на меня — по сторонам, выискивая обещавшую прийти на вокзал маму.

—  Вон она! — кричит первым заметивший ее Адька, и мы все трое смотрим, как она идет...

Она в чем-то голубом и желтом, вокзальная толпа расступается, образуя одной ей, яркой, стремительной, победной, предназначенную дорожку, и все громче слышится шепот узнавания, а какой-то парень уж подбежал к ней, прося автограф...

В то лето мама достала нам путевки в дом отдыха в Гаграх. Мы жили на втором этаже белоснежного коттеджа, а ласковое Черное море всем своим великолепием сверкало прямо под нашими окнами. Bnepвые мы жили одни без взрослых и впервые нам никто ничего не запре­щал. Можно было сколько хочешь купаться и дочерна загорать, смотреть взрослые фильмы, объедаться черешней, росшей под окнами и носиться с гиканьем по дорожкам, изображая разбойников и дикарей. А однажды ночью, облачившись в казенные простыни и вставив огарок свечи в выдолбленную тыкву, мы предстали «привидениями» перед вышедшей полюбоваться лунным пейзажем старушкой-отдыхающей. Перепуганная чуть не до потери сознания, она пожаловалась на нас самому директору. Но, узнав о случившемся, директор громко расхо­хотался и тотчас стал рассказывать о проделках «этих сорванцов» от­дыхающим и персоналу. Вообще у меня все время было ощущение, что мы просто осчастливили этот роскошный для избранных дом отдыха своим в нем пребыванием.

— Какая девочка... красавица... волосики, как пух, вся в мамочку свою распрекрасную. А мамочкин-то портрет опять в газете напечата­ли.

Конечно, я отлично понимала, что никакая я не красавица, что толстая сестра-xозяйка все врет, но ведь все равно приятно, когда тебя называют красавицей, даже если ты знаешь, что это ничем не прикрытая лесть. И всегдашнее подхалимство сестры-хозяйки добавляло еще ка­кую-то каплю к моей счастливой жизни, уверенности в прочности и не­зыблемости этого счастья.

И вдруг однажды сестра-хозяйка не колыхнулась мне навстречу. Ее прозрачные глаза в студенистых веках были устремлены прямо на меня, но взгляд так холоден, что подумалось: она меня не узнала. Но тут сестра-хозяйка громко сказала дежурной:

—До чего распустили девчонку, опять полотенце измазала. Вот они какие дети у хваленых-то родителей, знаменитостей бывших...

Поведение сестры-хозяйки ошеломило. Особенно слово «бывших», которое явно относилось к моей маме...

***

«Жизнь — явление полосатое», — так назвала моя мама Наталия Ильинична Сац свою последнюю книгу. Черное и белое в ее жизни почти всегда сменялось внезапно, не затрудняясь оттенками и полутонами. Одна из самых трагических перемен наступила как раз в то время.

* * *

И все-таки в тот момент я не придала этому большого значения. Меня звало море. Оно в тот день было таким освежающим и прозрачным, такой маняще-нежной была морская вода, что, погрузившись в нее, я забыла обо всем и купалась до самого обеда.

В столовой официантка Вера, подавая борщ, сказала, что директор приказал нам с Адькой сразу после обеда идти к нему в контору. Меня как-то неприятно резануло это «приказал», да и Адриана, видно, тоже, потому что он пробурчал: «а директорский приказ нам совсем и не указ». Тем не менее после обеда мы тотчас отправились в контору. Не подни­мая глаз, весь какой-то насупленный директор пробормотал, что есть причины, из-за которых мы должны сегодня же уехать, и протянул два билета на вечерний поезд.

—  Какие причины? — опешил Адриан. — У нас путевки, еще 9 дней.

— Это все теперь недействительно. И по правилам, если хотите знать, дети без родителей у нас не могут жить, здесь не пионерский лагерь...

По мере того, как директор говорил, его голос менялся, теперь он звучал пронзительно и убежденно.

—  Да, да, вы вон отдыхающую до смерти чуть не довели, хулига­ны... Вас давно надо было выписать... — он почти вытолкнул нас из конторы.

Но все это было лишь прелюдией, прологом к тому, что произошло потом. На вокзале нас никто не встречал, да и не мог встречать, так как мы никому не сообщили о своем неожиданном возвращении. Звонить тоже почему-то не стали, входную дверь Адриан открыл своим ключом. Вош­ли и не узнали своей квартиры.

Большая дубовая вешалка ощерилась пиками гвоздей прямо на полу посреди коридора, словно ее одним махом вышибли из стены. Тут же рядом с ней валялся глупо улыбающийся Буратино, сжимая в деревян­ном кулачке волшебный золотой ключик, тот самый Буратино, которого маме подарили артисты в день премьеры «Золотого ключика» в ее, Цен­тральном детском театре...

Двери всех трех комнат плотно закрыты. Адриан подошел было к маминой и даже взялся за ручку, но тут же отпрянул и прошептал: «Смот­ри!» Тонкая бечевка перекрывала дверную щель, на ней с двух сторон багровели сургучные нашлепки. Я сперва даже не поняла, что это такое и хотела отковырнуть кусочек сургуча, но Адька испуганно зашипел:

—  Ты что! Это же печати! — и показал на выпуклые буквы «НКВД».

Такие же печати были и на двери в столовую и только на третьей, ведущей в детскую, их не было. Я ее толкнула — и она открылась...

Там, среди перевернутой мебели, разбросанной одежды (почему-то назойливо лез в глаза мой пионерский галстук) сидела постаревшая, не похожая на себя бабушка. Увидев нас, она припала к своему любимцу Адьке, повторяя:

—  Она не виновата... Ни в чем, ни в чем... Понимаешь?..

***

Два слова: мама арестована, всего лишь два, но никак не могла я их одно с другим тогда совместить. И как резко разграничат они мое дет­ство: теперь оно всегда будет разделено на ДО и ПОСЛЕ.

Наступил вечер. Бабушка все плачет, уткнувшись Адьке в плечо, он басит что-то обнадеживающее, а я слоняюсь из коридора в разво­роченную обыском кухню и все пытаюсь, но никак не могу предста­вить себе мамино лицо. Отдельно глаза и волосы представляю, а целиком никак. Случайно толкнула ногой перевернутую табуретку, ста­ла ее поднимать и вдруг до мельчайших подробностей вспомнился один случай...

Это произошло во втором классе 25-й особой образцовой школы, где учились Светлана и Василий Сталины, Светлана Молотова, а также другие дети «элитных», известных всей стране родителей, я в том числе.

Шел урок физкультуры в большом спортивном зале. Я сидела на низеньком стульчике и смотрела, как ребята выполняют упражнения на шведской стенке. Неожиданно кто-то толкнул в спину. Оглянулась — Дашенька П.

—  Встань, — сказала Дашенька, — я сесть хочу!

—  Но я же сижу, — я даже не поняла сперва, чего она хочет.

—  Вот и встань, — повторила капризно Дашенька. — Мой дедушка — знаменитый писатель, я на машине в школу езжу, а у тебя шуба дра­ная.

Недавно купленная серая беличья шубка, действительно, была уже разодрана, так как в то время я решила овладеть техникой лазанья по заборам. Но какое отношение беличья шубка, равно как и дедушка- писатель, имели к стульчику? Я показала Дашеньке язык и снова стала смотреть на шведскую стенку. Однако авторитет дедушки почему-то не давал покоя Дашеньке и толкал ее на провокационные действия. Заме­тив, что рядом со стульчиком стоит мой портфель, она отшвырнула его в сторону, да так, что все содержимое оказалось на полу.

Пришлось собирать книжки и тетрадки, а на стульчике тем временем воцарилась торжествующая Дашенька. Но лишь на минуту: в следую­щую я размахнулась тем же портфелем, — и...

Говорят, никто не слышал, как ревет пресловутая белуга, но, несом­ненно, ей далеко до Дашеньки. Оказавшись вместе со стульчиком на полу, она завизжала, затопала ногами, она орала и вопила до тех пор, пока на шум не вплыла гроза всей школы сама директриса.

—  В чем дело? — пророкотала она величественным контральто, и сердце у меня упало.

И недаром. Когда всхлипывающая Дашенька, обратив на директ­рису полные слез невинные глаза, сказала:

—  Она меня убивала портфелем, — гроза, действительно, разразилась. Да какая! Педагогические термины: «семейно запущенная», «плоды непродуманного домашнего воспитания» перемежались с явными вульгаризмами, типа «дрянь, мерзавка, отпетая бандитка». Напрасно я попыталась прорваться сквозь этот обличительный поток и вставить хоть слово оправдания. Учебный день для меня кончился. Мне было приказано немедленно покинуть пределы образцово-показательной и не пересту­пать ее порога без матери.

На следующее утро я решилась на отчаянный поступок — без спросу открыла мамину дверь. Хотя накануне спектакль кончился очень поздно, она проснулась сразу:

—  В чем дело, доча? — спросила ничуть не сердито.

И я начала про стульчик, Дашеньку, директрису... Понять что-то из этого путаного сбивчивого лепета было невозможно, но мама поняла все. Быстро встала, позвонила в театр, предупредила, что опоздает на репети­цию и стала одеваться. Процесс одевания у нее всегда был непростым, но сегодня она одевалась так, будто отправляется не в среднюю школу, а на дипломатический прием. Зато, когда, сбросив на руки мигом подоспев­шей нянечке леопардовую шубу, она пошла по школьному коридору в серебряных лаковых лодочках и ярко-красном платье с широкими, оторо­ченными белым атласом рукавами, результат был ошеломляющий. В это время как раз началась большая перемена, из классов хлынули ребячьи потоки. Однако, заметив маму, даже самые отчаянные мальчишки, неудер­жимым шквалом несущиеся в буфет, вдруг останавливались, круто меня­ли курс и устремлялись за ней следом, ошалело глазея.

Так получилось, что директриса опять находилась в физкультурном зале, где в это время проходила торжественная линейка по приему в пионе­ры. Появление мамы с огромной свитой сразу нарушило ее течение. Стар­шая пионервожатая забыла, зачем у нее в руках пионерский галстук, и, уступая маме дорогу, отошла в сторону, «недопринятый» пионерчик расте­рянно подергал шеей, сделал зачем-то полный оборот вокруг своей оси и юркнул обратно в «непионерские» ряды. Мама подошла к директрисе:

—  Я хотела бы увидеть вторую девочку, — сказала она.

Дашенька тоже находилась в зале.

—   Расскажи, пожалуйста, как все вчера произошло, — повелела мама, и Дашенька очень тихо начала:

—   Я правильно все рассказала? Может, что-нибудь было не так? — спросила она в конце.

—  Так, — пролепетала совершенно сконфуженная Дашенька.

—   Роксана, подойди сюда, — скомандовала мама, и я вышла на середину, оказавшись между пионерской линейкой и все увеличиваю­щейся толпой зрителей. В полной и абсолютной тишине прозвучали тог­да мамины слова:

—  Заслуги даже самых близких людей — не повод для зазнайства, и ты вчера поступила правильно. Никогда и никому не позволяй себя унижать и впредь. — Она кивнула мне, попрощалась с директрисой и вышла.

Чуть ли не вся школа высыпала за ней. Смотреть, как она надевает шубу, как садится в машину, как захлопывает дверцу. А когда мама, высунувшись из окошка, озорно помахала ребятам рукой, все дружно замахали в ответ и закричали:

—  До свидания!..

Триумф был такой полный, что я тоже начала было зазнаваться, и первая это заметила та же Дашенька. Ее обиженно-язвительная реплика «думаешь, ты не хвастаешь своей мамочкой?» — была справедливой: да, я гордилась своей мамой, самой красивой, самой умной, самой доб­рой...

Но вот мама арестована, мама в тюрьме. Это было непостижимо, невероятно, но это было, и было именно так.

После маминого ареста жизнь изменилась круто.

Теперь я учусь в самой обыкновенной школе и совсем не хожу в театр. И живу не в отдельной, а в коммунальной квартире, нам остав­лена одна комната, бывшая детская, в две остальные — в бывшую мамину и бывшую гостиную (она же папина) въехали сотрудники НКВД с семьями. Новые жильцы установили границы и в так называемых ме­стах общего пользования: на кухне у каждого свой столик, в коридоре вешалка, даже конфорки на газовой плите четко распределены кому какую. Коммуналка утверждала свои законы повсюду неукоснитель­но и властно.

Но, как ни странно, в моей жизни стало больше порядка. Теперь каждый день я вовремя завтракаю, обедаю и ужинаю и, хотя ем в основ­ном картошку да кашу, но досыта и вкусно. И одежда на мне выглядит аккуратнее, и все вещи в доме обрели строго определенные места и все это благодаря бабушке Анне Михайловне, которая после маминого ареста переселилась к нам и стала главой семьи, состоящей теперь из трех человек — брат Адриан поступил в техникум и переехал в общежитие. Третьей была наша бывшая воспитательница или, как она себя называла, бонна, хотя это чопорное аристократическое наименование никак не вязалось с простецкой Луизиной внешностью — нос картошкой, лицо блином. Прожив 25 лет в одной семье — Луиза воспитывала маму и ее сестру Ниночку, еще когда они были детьми, она давно стала ее полноп­равным членом. Правда, характер у нее был не из легких и это из-за нее бабушка не хотела раньше жить с нами вместе, но теперь несчастье их сблизило.         

Скудной бабушкиной пенсии, конечно, не могло нам хватить, и Луи­за решила попробовать зарабатывать на жизнь преподаванием немецко­го языка. Строго говоря, ее немецкий был далек от совершенства так же, как, впрочем, и русский, — предмет постоянных домашних шуток и анек­дотов. Особым своеобразием отличалось в обоих языках обозначение рода существительных. Но если в русском языке большинство слов жен­ского рода она лишала окончаний, а к именам мужчин добавляла мяг­кий знак, отчего Наташа становилась Наташ, а Коля Кольей, то в не­мецком вообще не затрудняла себя родовыми обозначениями, раз и на­всегда приписав все существительные к среднему роду посредством до­бавления артикля «дас». Однако, как бы то ни было, но кое-как по-не­мецки Луиза Федоровна изъясняться могла, что и вдохновило ее помес­тить объявление в газете: «Даю уроки немецкого языка», а затем и на­чать эти самые уроки «давать».

Вскоре от родителей одной из своих учениц Луиза получила предло­жение поехать к ним на дачу с правом занять в счет расплаты за уроки четырехметровый отдельный чуланчик на все лето. Вот так я и очути­лась в день своего 13-летия на станции Отдых Казанского пригородного направления.

***

Между тем солнце уже вовсю рассиялось, дачный поселок ожил, и мои мысли от воспоминаний переключились на заботы сегодняшнего дня. Нужно было купить муки и дрожжей для именинного пирога, и я с нетер­пением стала заглядывать в окошко продмага, ожидая открытия. Нако­нец, он открылся, но был еще пуст. Когда все, что нужно, было куплено и я уже собралась уходить, в магазин вдруг ввалилась запыхавшаяся словно после долгого бега огромных размеров краснорожая тетка и еще с порога заорала:

—   Мыла 20, нет, 30 кусков, соли 10 кило, вермишели...

—  Да куда тебе столько? — изумилась продавщица.

—   Надо, стало быть, могу я купить на свои деньги, что мне надобно, — ощетинилась краснорожая и полезла за пазуху «за своими деньгами», днако все же сочла необходимым добавить:

—  Может, у меня гости...

—  Что ж они у тебя год не мылись, что ли? — сострил подошедший парень.

— Я посмотрю, где ты завтра мыться будешь, — огрызнулась тетка, все еще придирчиво оглядывая прилавок, хотя продавщица сказала, что больше ничего не отпустит: день воскресный, товар не посту­ пает, а до вечера еще торговать и торговать.

—  Торговать... Эх!.. Ничем ты скоро торговать не будешь, — про­бурчала тетка и вдруг, перегнувшись через прилавок, выпалила:

—  Война началась, девка... Верно говорю, скоро сами узнаете...

Несносная эта тетка разрушила мою безмятежность и, хотя парень и продавщица наперебой уверяли друг друга, что тетка «брешет», что никакой войны быть не может, раз «пакт подписан», прежнее настроение не возвращалось, и я все никак не могла отрешиться от теткиных слов.

На скамейке возле дачи сидел брат хозяйки, недавно демобилизо­ванный пограничник. Проходя мимо него, я неожиданно для самой себя не выдержала и брякнула:

—  А тетка в магазине сказала, что война началась, врет, конечно...

—  Кто его знает... — ответил хозяйкин брат, глядя в сторону.

Поразительно, как быстро распространяются слухи: к моменту, ког­да радио подтвердило известие официально, в продмаге торговать было уже нечем.

***

Большие глобальные события всегда нерасторжимы с мелкими, су­губо личными, ломают привычный ход вещей. В этой хорошо известной теоретической истине мне не раз приходилось убеждаться на практике.

***

Прошло не более трех часов с момента объявления по радио войны, а все изменилось в дачном поселке. Еще вчера хозяева дачи были всеце­ло поглощены своими грядками и клумбами — к одной из них, где произ­растали редкие пионы, разрешалось подходить не ближе, чем на полмет­ра, а сегодня роскошные пионы были безжалостно расплющены колеса­ми полуторки, на которую в спешке грузили вещи. И с других дач маши­ны, груженные домашним скарбом, одна за другой уже потянулись в город. Мы с Луизой смотрели им вслед, однако сами пока, уступая просьбам хозяйки, — все-таки спокойней, когда дом под присмотром,— решили не трогаться с места.

Проститься с хозяевами пришел комендант поселка, инвалид гражданской войны, пустился было в воспоминания о минувших боях и похо­дах, но его оборвали — шофер спешил, и тогда, обидевшись, он заявил, что раз война, ночью в поселке необходимо дежурить, и сегодня с 12 до 4 их черед.

Чтобы не слушать жалоб Луизы, страшащейся и войны, и потери уроков (кто теперь будет изучать немецкий?), я отправилась побродить по поселку. Но не успела пройти и сотни метров, как передо мной возник наш пес Джек, умильно завилял обрубком хвоста и тявкнул. Джека на­зывали «почти что доберман пинчер». Он был и окраской, и экстерьером «в породу», но роста вдвое ниже положенного и ужасный шляла. Как ни старалась, я не могла отучить его от бродяжнических наклонностей, по­этому ничуть не удивилась, когда пес снова пропал. Однако через мину­ту он снова появился и снова затявкал, как бы приглашая следовать за собой. Я пошла, но пес снова исчез. Так продолжалось несколько раз, пока вдруг не раздался его оглушительный лай, и в сопровождении со­баки появился Адька. Оказывается, он потерял наш адрес, и уже два часа бродил по поселку, заглядывая за чужие заборы, пока его не отыс­кал проявивший чудеса собачьего интеллекта верный Джек.

На даче Луиза без конца расспрашивала, а Адька взахлеб расска­зывал о последних событиях: уже вовсю идет мобилизация, и он успел побывать в военкомате и куда-то записаться, так что есть надежда, что, несмотря на несовершеннолетие, его возьмут добровольцем, на запад сплошным потоком идут военные эшелоны, а в пристанционном лесочке полно зениток. В заключение Адька выпалил полные патрио­тического порыва стихи собственного сочинения, привалился к печур­ке и заснул.

Задолго до полуночи Луиза стала собираться на дежурство. Она долго искала подходящее «оружие» и, наконец, обнаружила старую ло­пату. С моей помощью она была превращена в увесистую дубину с гроз­но торчащими гвоздями, оставшимися после отрыва собственно лопаты. Эти вызывающе торчащие гвозди, действительно, придавали палке очень воинственный вид, и Луиза заметно приободрилась. Ровно без пяти две­надцать «военный патруль» в составе Луизы, меня и Джека (на поводке) был на объекте — центральной просеке поселка.

Стояла тишайшая тишь. Над полем колыхалось волнистое облако — это земля возвращала накопленное за день тепло. И такая кроткая умиротворенность была разлита повсюду, что сама мысль о том, что где-то рвутся снаряды, стонут и гибнут люди, казалась просто нелепостью.

Начитавшаяся детективов Луиза «не впускала в себя расслабленности» и напряженно вглядывалась вдаль, а я предалась мечтам. Я представила себе, что война уже кончилась, а может, и вовсе не начиналась —  бывают же ошибки! И, конечно, не было ареста мамы, и мы снова вместе. Папка хохочет и по обыкновению всех разыгрывает, а мама в необыкновенно красивом золотистом платье... Тут я попыталась пред­ставить себе это платье, но никак не могла «согласовать» его во всех деталях: то рукав не соответствовал вырезу, то не нравилась длина...

Мысль о платье так поглотила, что не сразу поняла, почему Луиза довольно-таки ощутимо толкает меня в бок. Оказывается, к нам прибли­жается какая-то темная фигура. До дрожи перетрусившая Луиза тем не менее продолжала идти «на сближение», держа оружие в виде палки с гвоздями наизготовку.

Я взглянула на Джека. Пес не только не лаял, но умильно вилял задом и радостно взвизгивал. Через минуту все объяснилось: это Адька проснулся и решил сменить Луизу на дежурстве.

Когда мы остались вдвоем, он достал из кармана смешно прыгаю­щего на резинке чертика и протянул мне:

—  Поздравляю с днем рождения.

—  Ой, правда, я и забыла, такой сегодня был длинный день.

—  Ну, положим, не сегодня, а вчера, — уточнил Адька, — но все равно длинный. 22 июня — самый длинный день в году.

СМЕРТЬ ЛОРКИ

Осенью 1941 года в Москве начались бомбежки. Первые немецкие самолеты прорвались через противовоздушный заслон наших зенитных батарей где-то в середине октября, но, как грозе предшествует особая предгрозовая напряженность, так и сентябрьская Москва была насторо­женно притихшей в ожидании неотвратимого.

В Москву я вернулась уже в конце августа, к началу учебного года, но занятия в школах были отменены, и можно было сколько угодно бро­дить по улицам, вглядываясь в затемненные, с бумажными крестами окна —  считалось, что это предохраняет стекла от действия взрывной волны, —  пытаясь понять, есть ли за ними жизнь.

Шла эвакуация. Груженные скарбом грузовики, чемоданы, сумки, узлы в руках прохожих, пустынные улицы и переполненные вокзалы, — все говорило о том, что москвичи покидают свой город. Наша квартира тоже опустела. Уехали один за другим соседи, эвакуировалась в Караганду Луиза, остались только мы с бабушкой. Если не считать Лорки, Васьки и Джека.

***

Мое раннее детство. Я вновь и вновь обращаюсь к нему и всегда с нежностью. Оно не было омрачено, как это нередко бывает, всевозмож­ными запретами. Меня и брата окружали умные взрослые, которые стремились не сужать, а всячески расширять наш детский мир радостью об­щения с интересными людьми,—например, нас не прогоняли при прихо­де гостей, с домашних репетиций — с книгами, театром и с самым разно­образным зверьем. Черепахи, хомячки, ужи и ежи постоянно обитали в нашей квартире. Но особая роль принадлежала, конечно, собакам и Лорке.

***

Лорка появился в моей жизни в день, когда мне исполнилось ровно 5 лет. В те счастливые безоблачные дни, ДО ТОГО, что случилось по­том, каждое лето я проводила на папкиной даче в Серебряном бору, где все время жила в предощущении, что завтрашний день будет еще луч­ше и радостней, чем сегодня, хотя и сегодняшний дивно хорош. И, ко­нечно, чудеснейшим из чудесных должен, просто обязан быть день мое­го рождения.

Когда он настал, я проснулась рано-рано, раньше всех. По желтой сосновой стене плясали тени — это ветер играл с ветками сирени, рос­шей под окном. Одна из ее мохнатых, в цвету, ветвей вторглась в комна­ту, и на подушке, среди осыпавшихся сиреневых цветов — кровать сто­яла возле самого окна — был один с пятью лепестками. Все знают, что это к счастью, тем более в день рождения. Как и положено, я сжевала цветок и огляделась — в такой день предсказания должны сбываться немедленно. Но хотя заглянула во все углы и даже под кровать, нигде ничего не было.

Тогда я отправилась в столовую. И тут сразу увидела ЭТО. Оно стояло на столе и было накрыто большим черным платком. Я тотчас сдернула его — и... Передо мной в большой стальной клетке сидел настоящий живой попугай. Он был большой и зеленый, он посмотрел на меня круглым красным глазом, чуть склонил голову набок и сказал: Др...рл...л. При этом черный изогнутый клюв его раскрылся, а во рту задрожал блестящий черный язычок.

— А! Вы уже познакомились?! — улыбающийся папка стоял в дверях.  — Здравствуй, Лорка, — обратился он к птице, и попугай опять произнес «Дррлл» очень приветливо.

— Головку, — приказал папка и просунул в клетку палец.

Попугай тотчас подошел, нагнул голову и стал подставлять то одну, то другую щеки, чтоб его гладили. Он запрокидывал голову назад, при­крывал от удовольствия глаза, он всем своим видом выражал покор­ность и блаженство.

Как только папа вышел, я тотчас сунула палец в клетку. В ту же секунду попугай метнулся, — и... От боли потемнело в глазах, палец был прокушен чуть не до кости. Я уже открыла было рот, чтобы задать рева, как заметила красный попугаин глаз, в нем было торжество. Птица на­гло издевалась надо мной, и это была моя птица, которую лично мне подарили на день рождения, которая обязана была мне повиноваться. Ну, нет! Я сунула в клетку другой палец — и в него тотчас вонзился черный блестящий клюв. Теперь уже два пальца были в крови, а попугай как ни в чем не бывало расхаживал по жердочке, высоко поднимая голе­настые ноги и злорадно выкрикивал свое ДРРЛЛ.

Слезы разъедали глаза, в носу хлюпало, но я просто не могла отсту­пить и, закусив губу, чтобы не зареветь в голос, снова сунула в клетку палец. Однако и в третий, и в четвертый раз повторилось то же самое: попугай не желал меня признавать. На правой руке нетронутым оста­вался один мизинец, но он был такой маленький, что я решила «начать» другую руку. При этом, однако, заметила, что, пока я над этим раздумы­вала, попугай не расхаживает победоносно из угла в угол, а тоже словно размышляет. Тем не менее указательный палец левой руки также оказал­ся в его клюве. Но вместо того, чтобы прокусить, он просто держал его, явно раздираемый сомнениями. Как можно спокойней «папиным» голо­сом я сказала:

— Лорка, головку!

Попугай выпустил палец, отошел в угол клетки и задумчиво произ­нес свое дррллл. Когда в комнату вошла Луиза Федоровна, победа была полной, и на ее суматошные возгласы по поводу «нанесенных этой ужас­ной птицей ребенку увечий», я с достоинством возразила: ничего особен­ного, просто мы знакомились.

В мое детство Лорка вошел не забавой — личностью. Как объяснил отец, кличку свою он получил «по породе» — принадлежал к разновид­ности австралийских попугаев лорри. Но сколько я ни рассматривала в зоопарке этих и других попугаев, никогда не могла обнаружить Лоркиного двойника. Он был крупнее зоосадовских и ярче по расцветке: весь ярко-зеленый, но щеки желто-оранжевые, а в хвосте перья самые разные: красные, синие, желтые, изумрудно-зеленые.

Если характеризовать Лорку как человека, то главное в нем было чувство собственного достоинства. Он бывал капризен, несносен, сварлив и, наоборот, ласков, кроток, нежен, но он никогда не заискивал и не подлизывался, как иные кошки или собаки. Войдя в семью, он тут же определил к каждому из нас свое отношение, которого и придерживался неизменно. К отцу питал нежную симпатию, бабушку уважал, а бонну Луизу, напротив, презирал, Адриана терпел, а к маме относился с возвышенным восхищением. Услышав ее голос, он вытягивал шею и напряженно ждал появления. Чем красивее было на ней платье (особенно ему нравилось красное, блестящее, концертное), тем восторженней он ее приветствовал, превращая это приветствие в своеобразный ритуал: он на­клонял голову в одну, потом в другую сторону, разглядывал ее со всех сторон, «цокал» и, наконец, произносил неизменное свое дррллл, полное восторга. Когда же мама говорила:

—  Здравствуй, птицын, здравствуй, милый, — она тоже его любила и никогда не забывала поздороваться, Лорка гордо вскидывал голову, раз-другой прохаживался по жердочке, особенно высоко поднимая ноги, «шикарно» разворачивался и приседал в галантном поклоне, вновь из­давая свое дрлканье.

Но совсем по-особому относился Лорка ко мне, раз и навсегда при­знав своей Хозяйкой и Повелительницей. И чем дольше он у нас жил, тем чаще в его повадках и отношениях с нами проглядывало что-то почти человеческое. Мне не составило труда выучить его таким «штукам», как подавать правую и левую лапки, — не путая никогда! — галантно кланяться, даже пританцовывать с приспущенными крыльями и «лихи­ми» разворотами. Правда, как ни билась, никак не могла научить его говорить. Часами иногда простаивала перед клеткой, повторяя:

—  Здравствуй, Лорка, здра-вствуй, здра-вствуй... — но в ответ все­гда слышала только всегдашнее дрлл.

Нет! Лорка не хотел учиться человеческому языку. Его собственный был так выразителен, так богат оттенками: презрение, насмешку, не­жность, — все выражало его дррллл.

Как-то Адриан назвал Лорку интеллигентом, пояснив, что в перево­де с латинского слово это обозначает понимающий. И в самом деле иног­да казалось, что Лорка понимает абсолютно все.

***

 —  Наш Колюша — это то, что называется, обаятельный человек, — говорил об отце буквально влюбленный в него брат Адька, а ведь ему он приходился лишь отчимом...

Когда голубой линкольн отца въезжал в ворота нашего дома в Кар­маницком переулке, все ребячье население с воплем «Дядя Коля при­ехал», не дожидаясь приглашения, набивалось в машину, и каждый получал возможность не только прокатиться, но и подудеть. Финансист по должности — он был председателем Торгбанка СССР, но артист по на­туре, отец был неистощимым выдумщиком. Несколько его рассказов было опубликовано в «Огоньке», а по моему спецзаказу, «чтоб было и груст­но, и смешно, и чтоб все кончалось хорошо» он сочинял очаровательные истории, которые потом пересказывались во дворе и классе. Меня он совершенно обожал. Не признавая взрослого имени Роксана и укоро­ченного Ксана (он хотел, чтобы я именовалась Светланой, но мама на­стояла на своем), он называл меня чаще всего «мой Ксаненок» и готов был исполнить любое, самое абсурдное желание...

* * *

Где он теперь? Почему нет рядом сейчас, когда так трудно, папки, доброго, неунывающего, бесконечно любящего?! Я видела, что бабуш­ке неприятны мои расспросы и что, объясняя отсутствие отца длительной командировкой, она неискренна, но никакого другого ответа не получа­ла. И все-таки однажды, когда я проявила особую настойчивость, у нее в сердцах вырвалось: «Откуда мне знать? Может, в командировке, а, может, живет себе преспокойно на своей даче?..»

Тогда я поняла, что должна узнать все сама и в ближайший выход­ной, посадив в корзинку Лорку, отправилась с ним в Серебряный бор на папину дачу.

От автобусной остановки до нужной просеки было довольно далеко и, чем ближе я к ней подходила, тем ярче представляла себе то до мело­чей привычное, что сейчас предстанет передо мной: заросшие травой цветочные клумбы, куст черники возле калитки, между сосной и березой старый гамак с дырой посередине, которую нужно особым образом затыкать подушкой (у новых знакомых подушка обычно проваливалась и их со смехом тренировали). Представляя все это, снова всем существо ощутила, как соскучилась по этому, такому дорогому миру, который принадлежал мне с рождения и не должен, не мог быть разрушен...

Всякая дорога имеет конец. Вот уже передо мной знакомая просека, забор, калитка, наконец дача № 26 — внизу под номером фамилия владельца: Попов Николай Васильевич. Да, все, как всегда! Песчаная дорожка от калитки ведет к дому, под окном куст сирени, невдалеке старая рябина, на которую обычно сажали «подышать свежим воздухом» Лорку. Он уже высовывается из корзины и тянется к «своей» ветке. Я помогла ему вскарабкаться и на душе стало совсем легко.

И тут я увидела гамак. Он висел на прежнем месте, но это был ДРУ­ГОЙ ГАМАК — новый, самодовольный, прочный. И сразу улетучилась безмятежность, внутри стало холодно, словно проглотила вдруг ледя­ную сосульку. Но ноги продолжали шагать к дому, а оттуда мне на­встречу выходил папка.. Я увидела его сразу, как только появился в глубине темного коридора, а он меня — он был близорук и без пенсне — лишь когда уже вышел на террасу. Но увидев, не бросился или хотя бы шагнул навстречу, а напротив, отшатнулся и быстро огляделся по сто­ронам. «Боится, что меня здесь увидят» — поняла я — глаза наши встре­тились, и он догадался, о чем я подумала. И сразу бросился и обнял. Он целовал, гладил с нежностью волосы, но глазами избегал встречаться и говорил торопливо, совсем иначе, чем прежде: расспрашивал про отмет­ки, здоровье бабушки, а ответов не слушал, забрасывал шелухой новых ненужных слов.

—  Здравствуй, Ксана. Ведь ты Ксана?

Та, которая сперва со мной поздоровалась, а у ж потом решила уточ­нить имя, возникла рядом неожиданно. Это была рыжеволосая женщина с мясистым в крупных веснушках лицом. Очевидно, она тоже вышла из дома, так как была в халате.

—   Знакомься, моя жена, — суетливо представил ее отец, — Берта Яковлевна, известный критик... — Отец заговорил еще торопливей:

—   Мы ведь развелись с мамой... твоей (он добавил это «твоей», явно отрезая ее от себя)... Это произошло еще до... до этого (видимо, он избе­гал слова арест), просто не говорили, чтобы не волновать тебя и Адриа­на, хотя Адриан ведь не мой сын, по существу мы чужие...

То, что Адька не его сын, а от первого неудачного и недолговечного маминого брака ни для кого не было тайной, но чужие?! Он словно хлес­тнул меня этим словом, и сам это почувствовал и рыжая жена тоже.

—   Какой чудесный попугай! — воскликнула она, очевидно, чтобы переменить тему и протянула к Лорке руку. Но тотчас отдернула! И закричала, с ужасом взирая на располосованный чуть не до кости палец. Растерявшийся, еще более суетливый отец сунул ей разом покраснев­ший платок и кинулся к Лорке.

—   Что ты? Что с тобой, Лорка? Лорочка, успокойся... Головку... — Но вместо того, чтобы склонить голову и прижаться к любимой руке, весь какой-то взъерошенный Лорка грозно шипел, не разрешая отцу приблизиться, — нет! он не прощал предательства.

Несмотря на уговоры, я не пошла в дом и не «выпила чайку». Возле калитки отец вдруг обхватил мою голову и, глядя в глаза прежними бес­конечно любящими глазами, зашептал:

—   Если бы ты знала, как это страшно... Я ни в чем не виноват, но я знаю, они придут... и я их все время жду, понимаешь, хоть бы скорее...

Его арестовали в конце 1938-го на этой самой даче. Перед тем сняли с работы, исключили из партии, новая жена исчезла из его жизни так же внезапно, как и появилась. Обо всем этом мне рассказывала уже после посмертной реабилитации отца его сестра. Она единственная его изред­ка навещала. Она же передала мне фотографию, которая до последнего дня стояла на его тумбочке перед кроватью. На фотографии стриженная девчонка с попугаем на плече.

***

Лорка прожил у нас 8 лет. Старость пришла к нему внезапно и, не­сомненно, главную роль сыграла в этом война. Он панически боялся воздушной тревоги. Весь день он ждал ее, весь день не мигая смотрел на черную тарелку репродуктора, так как очень скоро понял, что внезапно обрывающая очередную передачу тишина (теперь радио никогда не вык­лючали) — предвестник зловещего. Объявление воздушной тревоги вселяло в него ужас. Услышав монотонно повторяемое диктором: «Гражда­не, воздушная тревога», он забивался в самый угол клетки, и крупная дрожь сотрясала его тельце...

В октябре у Лорки появился еще один враг — холод. В московских квартирах не топили, температура мало чем отличалась от уличной, а промозглая сырость проникала повсюду.

Чтобы как-то Лорку согреть, бабушка сшила нечто вроде попугай­ного жилета. Лорка без сопротивления разрешал его на себя надевать — он вообще стал очень кроток, но согревался плохо, все дрожал. Очевидно, собственного тепла ему уже не могло хватить, поэтому теперь его сажали за пазуху, когда только могли. Там он прижимался всем телом к груди, словно впитывая чужое тепло, и сидел тихо-тихо, стремясь не помешать, не надоесть. Иногда я совсем забывала о его присутствии, пока он сам не напоминал о себе деликатным царапаньем — про сился в «туалет» — ни разу не нарушил он правил гигиены. За пазухой он ел, только, находясь там, он напоминал иногда прежнего Лорку.

Так уж устроен человек, что он привыкает ко всему, даже к воздушным налетам. Вскоре тесное и душное бомбоубежище стало мне казаться чуть ли не хуже самой бомбежки, и все чаще под разными предлогами я стала увиливать от спуска в подвал и оставалась дома. Здесь мне иногда удавалось заснуть особым прерывистым сном, когда сознание ни на секунду не покидает мысль «я сплю под бомбежкой». Но больше всего хотелось, хоть как-то, участвовать в борьбе с «проклятой фашистской гадиной» и с этой целью однажды удалось пробраться на чердак, а оттуда на крышу. Здесь дежурили «белобилетники» и мальчишки постарше меня, мечтающие скорее попасть на фронт, а пока геройски сражающиеся с зажигалками.

Было уже часов одиннадцать, но совсем светло. По крыше плясали синие тени, отсветы шарящих по небу прожекторов. Весело ухали зенитки, выпуская в темное небо яркие мячики вспышек, вокруг которых колыхались розовые дымные облачка. «Как красиво и совсем не страш­но», — только успела я подумать, как вдруг совсем рядом что-то шмякнулось, завертелось, задымилось.

— Что стоишь? Туши! — и Валька Трошин, Адрианов однокласс­ник, уже сам ухватил зажигалку железными щипцами и сунул ее носом в песок. Но она успела прожечь железную крышу, и по чердачным стенам и балкам стали расползаться огненные языки. К ним тотчас с песком и водой ринулись дружинники, засыпая, заливая, втаптывая огонь в тем­ноту.

Зажигалки в этот вечер сыпались обильно, меня никто не прогонял, и я тоже включилась в борьбу с ними, это наполняло гордостью.

Вдруг яркий луч прожектора вонзился мне прямо в лицо. Отстраня­ясь от него в темноту, я проследила за направлением луча и увидела, что он «поймал» необычайно низко летящего «Мессера» — была видна даже свастика на его крыльях. Со всех сторон к «Мессеру» побежали другие лучи, скрестились, образуя на небе все уярчающееся световое пятно, в центре которого барахтался, стремясь во что бы то ни стало вырваться из светового плена «Мессер», а зенитки заухали еще громче, и вокруг самолета, прошивая небо, засветились дорожки трассирующих пуль.

— Заюлила фашистская гадина! — услышала я над ухом чей-то торжествующий голос, но тут самолет сделал еще один резкий рывок и внезапно «выплюнул» из себя какой-то предмет. 

— Фугаска! — произнес тот же голос. — Держись, ребята!

Судорожно вцепившись в чердачный выступ, я изо всех сил вжималась в него, слушая, как свист летящей фугаски переходит в визг, затем в оглушительный грохот. Распластанная на крыше, я почувствовала, как дрогнул, задышал подо мной весь многоэтажный дом, затем вновь обрел устойчивость,— и наступила тишина, только доотзванивались осколки разом лопнувших стекол. Это была печально знаменитая фугаска, уго­дившая в Вахтанговский театр и разрушившая его почти до основания.

Едва очухавшись, я побежала вниз узнавать, что с бабушкой. Бом­боубежище игнорировали многие, в том числе и бабушка, потому я пер­вым делом помчалась домой.

Еще не входя в комнату, поняла, что бабушки дома нет — на вешал­ке не висело ее пальто, и повернулась, было, бежать в убежище, как вдруг услышала какое-то шипение и отчетливое:

— Тревога... Тревога...

«Странно, — подумала,—голос какой-то не дикторский», — и заг­лянула в комнату. На полу своей клетки сидел Лорка и, раскачиваясь, как заведенный, объявлял воздушную тревогу. «Заговорил!» — порази­лась я, но в это время близко снова ухнуло, и я опрометью бросилась в бомбоубежище.

По лестнице бежали дружинники, кто-то пустил слух, что подвал завалило. По счастию, этого не случилось, но от взрывной волны что-то произошло с проводкой, погас свет, началась паника. Пока страсти улег­лись и мы с бабушкой вернулись домой, прошло уже много времени. Светало. Налет кончился. Было тихо, мирно, шли не спеша.

Уже поднялись на наш четвертый этаж, как вдруг увидели зеленое Лоркино перышко, затем другое, третье... Дверь в квартиру была от­крыта, наверное, впопыхах я ее не захлопнула, и порыв ветра выдул навстречу целую горсть легких перьев.

Вбежали в дом. В квартире не осталось ни одного целого стекла, ветер хозяйничал, как хотел, было очень холодно. Дверца Лоркиной клетки была открыта, очевидно, распахнулась от удара взрывной вол­ны, а сама клетка пуста. Из кухни доносилось злобное урчанье. Там на полу голодный кот Васька приканчивал то, что еще оставалось от Лор­ки. Бабушка прогнала кота, щеткой собрала перья в совок. Одно из них зелено-синее с красным и желтым осталось на подоконнике. Когда-то в прежние добрые дни я собирала Лоркины перышки, а иногда обменива­ла их на что-нибудь во дворе. Разноцветные ценились особенно: на такое можно было получить стеклянный шарик для игры в лунку или перочинный ножичек.                     

Вернулась из кухни бабушка, спросила:

—  Может, все-таки поедешь?                                                                  

Бабушка уговаривала меня эвакуироваться вместе со школой в Саратов, где специально открывался интернат. До сих пор я все колебалась: ехать — не ехать, но теперь решилась: «Поеду».

Ветер подхватил разноцветное Лоркино перышко и выпорхнул с ним за окно.

МОЙ ЛЕВИТАН                                               

Известно, что достопримечательности города реже всего посещаются его собственными жителями. Москвичи не исключение. Возможность посетить Третьяковку в любой день — не сейчас, так потом — оказыва­ется иногда большим препятствием, чем любые расстояния. Сколько раз я «угрызалась», сколько раз давала себе слово завтра же заполнить этот возмутительный пробел в своем культурном развитии, но завтра сменяло послезавтра, шли дни и месяцы, а мы с Третьяковкой, как две парал­лельные прямые, никак не пересекались. Но в день эвакуации почув­ствовала: без этого не могу уехать из Москвы, и с утра помчалась в знаменитый Лаврушинский переулок.                                        

Против ожидания у кассы стояла очередь. Гимнастерки соседствовали с ватниками ополченцев, с самой разной, но серой и зябкой осенней одеждой, ярких красок тут не было совсем. Зато сколько их было в самой Третьяковке!     

Едва перешагнув порог, сразу помчалась к передвижникам, о которых так много рассказывал Адька, обладатель большого количества открыток-репродукций. Первый зал, куда влетела, был Левитановский. Он же стал и последним. Я так и не смогла оторваться от этих омутов, золотых берез, сочной зелени и нежной голубизны. «Все-таки в действительности так не бывает, все-таки он приукрашивает», — подумала я, со вздохом бросая прощальный взгляд на «Золотую осень».

Времени оставалось в обрез. Забежав домой за вещами, сразу отпра­вилась на Речной вокзал.        

Возле причала покачивался теплоход. На его белоснежном борту зо­лотыми буквами сияло «Левитан». И это поразившее меня название, мно­гократно повторяющееся на шлюпках и спасательных кругах, и сам теплоход — нарядный, щеголеватый, откровенно прогулочный, никак не вя­зались с войной и эвакуацией. К тому же день распогодился: выглянуло солнышко, рассиялось, заиграло веселыми зайчиками по водной ряби, заскользило по лицам провожающих. Но при ярком солнечном свете стало заметней, как постарела бабушка. В потертой «с залысинами» обезьяньей жакетке, когда-то модной, теперь нелепой, в съехавшей набок еще более нелепой бывшей маминой красной шляпке, из-под которой косматились седые волосы, она стояла чуть в стороне от общей толпы и неотрывно смотрела на меня. А я то всматривалась в ее осунувшееся лицо, в любимые мудрые глаза, то отвлекалась на толпу, солнце, теплоход, на котором никогда прежде не плавала. То и дело к нам подбегали ребята, носившиеся с пристани на теплоход, и рассказывали, как чудесно там все устроено, и все остальное как-то затушевывалось перед великолепием предсто­ящего путешествия. Невольно приходили в голову наивные, но утеши­тельные мысли, что «наши немцев заманивают, потому и отступают, а потом, как дадут», что пройдет месяц-два, и все снова будет хорошо.., — да мало ли какими иллюзиями тешит нас воображение, когда не хочет радовать жизнь.

Наконец, все погрузились, загудел прощальный гудок, и полоса воды между теплоходом и берегом стала все расширяться, отрезая уезжающих от остающихся, унося меня куда-то в неведомое. Последнее, что увидела — бабушкину спину на зеленом косогоре. Как медленно, как трудно взби­рается бабушка наверх. Теплоход уже доплыл до излучины, а она все никак не достигнет гребня косогора. Наконец, она скрылась за ним, и в эту минуту я совершенно ясно поняла, что больше не увижу ее никогда.

Пожелтевшие от времени письма. Тоненькая пачка, — то, что со­хранилось от переписки бабушки с мамой. Мы звали бабушку Наночкой, она нас Адюша и Ксаночка. Адюшку, первенца, любила особенно и в одном из писем, отмечая его одаренность, писала, как ей нравятся его рисунки «в духе Левитана». Если он всерьез этим займется, может стать незаурядным художником. Но Адриан не стал художником, я же вовсе никогда не умела рисовать. Впрочем, в то время я ничего не знала об этих письмах.

А «Левитан», взбивая за кормой снежную пену, все набавлял ходу и, чем дальше, тем живописней вставали по обеим сторонам сперва Москвы-реки, а затем уже и Волги пейзажи. «А ведь он (Левитан) сам бывал здесь, рисовал эти самые места, — подумалось вдруг. Словно продолжая мои мысли, заходящее солнце вдруг коснулось верхушек склоненных к воде золотых берез, и они предстали в такой немыслимой красоте, что гений живописца померк перед мастерством природы. И снова все отступило: печальное, военное, тревожное будто растворилось в спокойствии осени, в ее умиротворенности. Думалось, как хорошо плыть, радовали чистенькие каюты, цветы на столиках, печенье, выданное к чаю, и то, что в одной каюте со мной ребята из нашего дома — толстая Елка (так звали ее и в классе, и во дворе, хотя настоящее имя Елена) и ее брат-близнец Вовка. Правда, в каюте находилась еще их мама, нанявшаяся, чтобы не разлучаться с детьми, в интернат воспитательницей, и а ее «наличие» меня несколько смущало, но, впрочем, должны же быть какие-то издержки, если все остальное так хорошо.

Ровно в 10 часов мама уложила нас спать. Но мне не спалось: захлестывали впечатления, да и Елка с ее габаритами (нам на двоих полагалось одно место) была не лучшим «компаньоном на койку».

Часто, натруженно стучало сердце теплохода — под каютой находилось машинное отделение, где-то что-то позвякивало, тренькала ложка о края стакана, скрипела-поскрипывала дверь... Вскоре к этим шумам прибавился еще один — храп мамы. Его мощь свидетельствовала: спит крепко. А раз так, можно попытаться улизнуть на палубу. Но на верху меня сразу заметил помощник капитана и турнул обратно вниз. Я уже ступила на трап, как увидела притаившегося за каким-то ящиком Вовку и вмиг оказалась рядом с ним.

Теплоход плыл в полной и абсолютной тьме: только мерцала зеленая волжская волна и дрожал огонек папиросы помощника капитана, обло­котившегося на поручни. К нему подошел кто-то из команды.

«Ну, кажется, на этот раз обошлось». Помощник промолчал, при­стально всматриваясь за борт. Подошедший опять заговорил, указывая на что-то в темноте:

—  Большая баржа. Тоже дети?

— Детский дом из-под Вологды. Полторы тысячи ребят, — ответил помощник и пошел было прочь. Но вдруг остановился.

—  Слышишь? — теперь он спрашивал, а тот, второй, молчал, види­мо, прислушиваясь. — Эх! Сглазил! Долетели-таки, сволочи!

Оба они тотчас побежали куда-то, а вслед за тем появились и тоже побежали еще какие-то люди в матросской форме.

Почему молчит береговая артиллерия? — прошептал Вовка. Откуда мне было это знать, да и не до того мне было: ровный, неотвратимо приближающийся гул самолетов ввинчивался в уши, заползал под кожу, леденил сердце. Мы оба до боли в глазах вглядывались в небо, но лиловая ночь была непроницаема, словно ничего, кроме этого накатывающегося гула, не существовало вообще. И так мы были этим поглощены, что даже не услышали взрыва. Или, вер­нее, сперва мы его увидели. Там, позади, где осталась баржа, неожиданно вспыхнул свет. Белый. Снопом вверх. И грохнуло. А затем еще и еще. Словно разбуженные загрохотали, наконец, береговые зенит­ки, им в ответ заухали новые взрывы, и ночь расцветилась горящим прямо на воде бензином, трассирующими пулями, разгорающимся по­жаром на барже. Огромным костром он полыхал посреди реки. И в свете этого костра один за другим проносились «Мессеры», расстре­ливая тонущих детей.

Все шлюпки с «Левитана» были спущены. В черной, маслянистой, горящей воде они вылавливали, увертывались, опрокидывались. Вне­запно костер на барже завертелся волчком и разом погас. Образовав огромную воронку, втянувшую в себя все, что было поблизости, баржа затонула. И, словно исполнив свой долг, «Мессеры» разом разверну­лись и стали удаляться.

«Левитан» остался цел. На его палубе дрожали мокрые дети, — те, кого удалось спасти. Матросы разводили их по каютам. Мы с Вовкой тоже. Когда все уже, казалось, было позади, я увидела «забытую» девочку. Она лежала на корме ничком, без движения, и я испугалась, что она мертвая. Но девочка дышала. Вместе с Вовкой мы притащили ее в свою каюту, где было уже двое спасенных ребят, переодели, растерли, напоили горячим чаем. У девочки были огромные ресницы и огромные серые глаза. Но больше, казалось, ничего не было. Почти бестелесная от худобы, она словно отсутствовала, совершенно ко всему безучаст­ная. Только на вопрос, как ее зовут, выдохнула:

—  Тамарочка.

—  Что же ты так плохо кушаешь? — спросила Елкина мама, очевид­но, убежденная, что еда — спасенье от всех детских бед. — Вот еще печенье, ешь, Тамара.

—  Тамарочка,—поправила девочка, не притрагиваясь к печенью.

Я уложила ее рядом с Елкой и еще с одной детдомовкой на свое место в серединку, а сама пристроилась на полу, на коврике. Так и спали остальные пять суток своего плаванья. Теперь «Левитан» еле плыл — сказывался перегруз. Погода тоже, как назло, испортилась: лил и лил дождь; и как-то все тоскливее, неуютнее становилось на душе. Но не погода была тому главной причиной, а «мамочка», которая относилась ко мне со все растущей неприязнью.

Однажды, просыпаясь, услышала какой-то шепот. Прислушалась. «Мамочка» убеждала Вовку держаться от меня подальше.

—  Почему это?—возразил Вовка.

—  Потому что она прежде всего дочь врагов народа.

Очевидно, в лице у меня что-то дрогнуло, шепот оборвался, ну а я тотчас поднялась и, полуодетая, вышла на палубу. Тут же следом выс­кочил Вовка, за ним — Тамарочка. Вовка в запальчивости начал мне говорить, что он «плевал на то, кто чья дочь, что он сам знает, с кем ему дружить», а Тамарочка протягивала мне кофту. В ее огромных глазах поблескивали слезы.

— Ну, что ты? Что ты? — забыв об «инциденте», наперебой стали мы успокаивать, соображая, чем бы ее развеселить. И придумали.

В тот же день из чемоданных ремней и казенных полотенец мы соору­дили качели. Вызванный спешно «мамочкой» помощник капитана, гля­дя на робко улыбающуюся Тамарочку, вместо того, чтобы выругать за полотенца, наоборот, похвалил, сказав, что надо и в других каютах что-нибудь сотворить, а то ребятня совсем закисает.

Но качели все же сыграли роковую роль в моей судьбе. Когда «Ле­витан» наконец причалил к пристани, выяснилось, что только часть ре­бят будет помещена в Саратовский интернат, а часть отправлена в село Боары в открывающийся там детский дом. Специально прибывшая в Саратов, весьма внушительных размеров директриса детдома почему-то была заинтересована, чтобы «ее часть» была как можно большей и прямо на пристани стала требовать «своих» детей. Она размахивала какой-то бумагой и все попытки доказать, что ребята из одной школы и их нельзя делить, разбивались об эту бумагу. Когда же дело дошло до дележки, Елкина мама в число отправляемых на село первой вписала меня.

Возле пристани стояли подводы, на которых предстояло продолжить путешествие. Я помахала отчаливающему «Левитану» и, крепко держа за руку Тамарочку, пошла выбирать себе «карету».

ЗДЕСЬ ЖИЛ МЮЛЛЕР

Дом, в котором мы живем, выражает нас самих. До войны я жила на Арбате в новом основательном доме, построенном для ударников социалистического строительства. «Ударником», конечно, была мама. Когда она получила эту квартиру, то решила обставить ее современно,элегантно, уютно и красиво. Все вещи для новой квартиры предстояло приобрести заново, для чего однажды был вызван шофер Володя на персональной маминой машине и шофер Алеша на грузовике, обыч­но перевозящем театральные декорации. Обе машины и все домочад­цы, включая меня и Адьку, ровно в 10, как было приказано — «Пора, наконец, прекратить этот расхлебай и приучить себя к точности» — стояли у подъезда.

 В 11 потерявший терпение Адриан поднялся наверх посмотреть, что там мама. Вернувшись, он сообщил, что она в очень нервных тонах раз­говаривает по телефону, судя по всему, с художником, оформляющим новый спектакль. В 12 какой-то человек спросил, не знает ли кто-ни­будь. где находится дом № 3. Адька на всякий случай поинтересовался, какая ему нужна квартира, оказалась — наша. Подмышкой человек нес что-то бумажно-картонное.

—Эскизы! — изрек проницательный Адька.

Наконец, ровно в 2 часа со словами «ну, что же вы стоите, не будем задерживать друг друга» мама, сопровождаемая человеком с эскизами, подошла к своей машине и... продолжила разговор с художником.

Все же где-то в шестом часу эскорт из двух машин подъехал к мебельному магазину. Здесь мы увидели железные койки и канцеляр­ские столы, покрытые дерматином. Разумеется, надо было объяснить директору, что сегодня так торговать уже нельзя, приведя в качестве аргументов массу интереснейших примеров, которые директор, про­давцы и посетители, надо сказать, выслушали с большим вниманием. Конкретным результатом поучительной беседы было извлечение из складских недр по личному указанию и даже при непосредственном содействии директора ореховой этажерки, внешне ничем не примеча­тельной, но, по словам того же директора, весьма дефицитной. Дей­ствительно, два покупателя тут же изъявили желание приобрести эта­жерку, что придало ей дополнительную ценность. Ехать в остальные магазины не имело никакого смысла, тем более, что директор услуж­ливо сообщил, что там ассортимент еще беднее, ехать домой с грузо­виком, груженным одной этажеркой, также не хотелось, поэтому взя­ли курс на комиссионный. За пять минут до его закрытия все, в том числе оба шофера, вошли в магазин. Там шел жаркий спор между хамоватым молодым продавцом и интеллигентного вида старушкой. Старушка привезла стол, продавец, ссылаясь на позднее время, не хотел его принимать. Конечно, мама не могла не заступиться за сим­патичную старушку. Продавцу было указано на неправильные дей­ствия и на то, что в распоряжении старушки еще по крайней мере 4 минуты. Не сдаваясь, продавец заявил, что из-за ходового товара он готов пожертвовать своим личным временем, но «этот гроб все равно никто никогда не купит».

— Ну, почему же гроб? — сказала мама и посмотрела на стол, украшенный резьбой и необычайно массивный. Все тоже на него посмотрели и стали высказывать по поводу стола «мысли вслух». В результате выяснилось, что обоим шоферам и бонне Луизе Федоровне стол категорически не нравится, я не имела на этот счет никаких суждений, и только Адриан убежденно заявил, что стол мировецкий, так как у него есть тайник. И, действительно, под крышкой стола обнаружили такой большой ящик, что Адька там совершенно свободно помещался. Это решило дело. Стол был оценен, куплен и доставлен в новую квартиру. Благодарность ста­рушки не имела границ. Она без устали повторяла, какая мама замечательная и как она расскажет о ней всем своим знакомым.

Как скоро выяснилось, слово свое она сдержала. Уже на другой день утром раздался телефонный звонок, и школьная подруга вчерашней старушки сообщила, что у нее тоже есть чудный стол, который ей совер­шенно необходимо продать. Никакие доводы на нее не действовали, и, хотя круглый стол сегодняшней старушки никак не сочетался с прямоу­гольным вчерашней, стол был доставлен и водружен. Между тем слух о новом пункте скупки мебели дошел до маминых родственников, и они наперебой стали предлагать совершенно изумительную мебель, которую почему-то не брали в комиссионках и которая, конечно же, необычайно украсит мамин новый дом. Так в квартире на Арбате появился рябой книжный шкаф с цветными стеклами, из которых одно было выбито, ди­ван мореного дуба и кровать с двумя (вместо полагающихся четырех) ни­келированными шишечками.

Пыл родственников угас, когда были истрачены все деньги, а квар­тира напоминала мебельный склад. Но потом что-то передвинули, что-то накрыли портьерой, появился большой цветастый абажур, маленькое в виде цветочка стеклянное бра — и квартира обрела свое лицо. Нет, она не стала ни элегантной, ни фешенебельной, — ощущение небрежно­сти и бытовой запущенности было стойким, но и эта «всех времен и сти­лей обстановка», и висящие на стенах фотографии, и эскизы декораций, — все выражало сущность мамы, отца, бонны Луизы, бабушки, брата Адьки, меня, даже собак, проживающих в Москве на Арбате в доме № 3, квартире № 8.

Теперь ничего этого не было. Ни привычных вещей, ни квартиры, ни тех, кто в ней жил... Все стало прошлым, вчерашним, ушедшим. А насто­ящее — это война, эвакуация, небольшое село Боары под Саратовом и деревянный деревенский дом с тремя парами окон, где сегодня вместе с остальными детдомовками живу я.

В доме две комнаты: большая — проходная и поменьше — отдельная, в каждой из них огромная в полкомнаты печь с вмазанным в нее котлом или, как его здесь называют, казаном. Есть в доме и крепкие стулья с гнутыми ножками, и внушительный пузатый буфет, и деревян­ные кровати с панцирными сетками, и даже пианино марки «Рерих». Чувствовалось, что каждую вещь специально подбирали или изготав­ливали именно для этого просторного дома с домовитыми основатель­ными хозяевами. Выселенные, как и все немцы республики Поволжья по приказу Сталина в 24 часа, где они сейчас? Вспоминают ли этот дом, который тоже стал их прошлым. А в нем сейчас вся мебель в беспорядке составлена в маленькую комнату, а в большой прямо на полу спят впо­валку 16 эвакуированных девчонок, среди которых и украинка Рая Величко, и неизвестно где жившая до войны Тамарочка, и я, москвич­ка с Арбата.

Грязь и скученность породили вшей. Они кишмя кишели в рубашон­ках, трусах, волосах. Каждый вечер в большой комнате топили печь, впихивая в ее огромное чрево целые бревна от разобранных на дрова домов. Бревна не кололи, а постепенно целиком вдвигали в печь, заме­няя сгоревшую часть новой порцией дерева. Когда печь нагревалась настолько, что, если приложить палец к ее железному боку, зашипит, ее использовали как утюг, пытаясь выжечь ненавистных вшей. За этим занятием и застала нас однажды воспитательница Анна Ивановна — она тоже была из эвакуированных, но приехала позже.

С первого взгляда она мне совсем не понравилась, хоть и говорят: первое впечатление — самое верное. Худющая, сутулая, она показалась мне такой серой и невзрачной, что словно добавила мрачных красок в наше и без того безрадостное существование. Нет, подлинное не всегда замечаешь сразу. По достоинству оценить этого человека я сумела лишь потом.

Некоторое время Анна Ивановна молча смотрела на почти голых девчонок, прижимающих грязное белье к грязной, в картофельных «при­варках» (один из способов приготовления пищи) печи. Потом повернулась и вышла.

Вернулась она с тазом и тряпкой и решительно направилась в комнату поменьше. Оттуда тотчас стала вносить и двигать в большую комнату мебель. Самая старшая из нас и, как потом выяснилось, самая хозяйственная Рая Величко, конечно, не могла оставаться в стороне. Но прежде, чем начать действовать, она сочла необходимым напомнить приказ заведующей детдомом: ничего не двигать, кроватей не застилать и вообще ничего не предпринимать, пока она, заведующая, не решит, кого как расселять. «Переживаемые нами трудности, — наставляла нас заведующая, — ничтожны по сравнению с теми, которые выпали на долю наших отцов и братьев». Сколько еще раз в ее патетическом исполнении мы будем слушать это!

На Анну Ивановну, менявшую воду, грозный приказ не произвел никакого впечатления, зато острая на язык Валя Щукина отреагирова­ла по-своему:

— Пока она будет думать, кого с кем селить, мы все тут зачерви­веем. Ну, чего смотрите! — заорала она на нас, сама уже орудуя тряп­кой.

Отмывая дверь, я заметила на ней какую-то надпись. «Здесь жил Мюллер», —прочитала я и не стала ее стирать.

Через два часа стены, окна и пол в обеих комнатах были до блеска вымыты, и девчонки стали расставлять мебель. Но мне была уготована другая наиважнейшая миссия — добыть постельные принадлежности у завхоза — рыжей и крикливой тети Лизы.

Как я и предполагала, тетя Лиза уже спала, дверь мне открыла тетя Маня, повариха. Соображая, что же теперь делать, я с интересом разгля­дывала комнату, где поселились тетя Маня и тетя Лиза. Казалось, они жили здесь всю жизнь, эти две женщины, столько домовитости было в туго накрахмаленных подзорах и тюлевых накидках на еще не разоб­ранной тети Маниной кровати, в замысловато раскрашенном абажуре из промасленной бумаги и особенно в выцветших семейных фотографи­ях в аккуратных рамках, развешанных по стенам. А занавески! Никогда бы не поверила раньше, что простые куски белой материи, подшитые кружевом, смогут пробудить во мне столько противоречивых чувств — от нежности до зависти.

Между тем тетя Маня разбудила тетю Лизу и в двух словах изложи­ла ей цель моего прихода. Увы! Мои худшие предположения оправда­лись — реакция тети Лизы была бурно-отрицательной. В потоке слов, которые она извергала, свесив с кровати короткие, в дряблых складках ноги, слышалось: надумали на ночь глядя!.. А что директорша строго наказала никому не давать, ей (Анне Ивановне) хоть бы что...Тоже мне командирша нашлась!..

Стало ясно, что ни простыней, ни одеял получить не удастся, что придется в лучшем случае спать на матрасах, что мечта сделать пристанище домом неосуществима. Не дослушав до конца речей тети Лизы, я зашагала прочь. Шла медленно — не очень-то приятно сообщать плохие новости и, не дойдя до крыльца, заглянула в окно. В большой комнате на аккуратно расставленных кроватях распаренные сидели девчонки, в маленькой Анна Ивановна причесывала Тамарочку. Я вздохнула и направилась к крыльцу. Но не успела сделать и шагу, как услыхала прон­зительный голос тети Лизы:

— Больше недели на полу... Сама небось одеяло ватное, покрывало тканевое, а сироты, как хошь... — нагруженные до отказа тетя Лиза и тетя Маня направлялись к нашему дому.

Как видно, тетя Маня сумела затронуть в душе тети Лизы лучшие струны, а вид сверкающих окон и чистых счастливых девчонок заставил эти струны петь. Вскоре кладовка тети Лизы была распахнута настежь, и, стоя в дверях, она щедро швыряла в наши услужливые руки бесцен­ные сокровища ее недр в виде вафельных полотенец, ковриков с оленями и трикотажных маек.

Глубокой ночью, когда все преобразования были закончены и мож­но было наконец улечься на новенькие хрустящие простыни, вдруг почти выдохнула всегда молчаливая Тамарочка:

— А картинка с дяденькой?..

Оказывается, у нее дома над кроватью висело изображение уса­того мужчины с дымящейся трубкой и шашкой наголо. Срочно заня­лись поисками изображений курящих мужчин. Были просмотрены не­многие имеющиеся книги и неизвестно откуда взявшийся учебник истории, но подходящего рисунка не было. Тогда решительная Рая предложила изобразить мужчину собственными силами, для чего тетя Лиза, осыпая всех последними словами, но явно очень довольная, вновь отправилась в кладовую за бумагой и красками. Портрет не­известного мужчины родился в результате коллективного творче­ства. Так как краски были всего трех цветов — синяя, красная и коричневая, то поддевка у мужчины была красная, трубка и усы коричневые, а все остальное — лицо, шашка и получившаяся непро­порционально большой рука — синего цвета. Но Тамарочке порт­рет очень понравился. Она не могла на него насмотреться и заснула счастливая.

Уже светало — все спали. А я оглядывала свой новый дом. Взгляд остановился на двери «Здесь жил Мюллер» — снова прочитала я. Послюнявив карандаш, я приписала: «А теперь живем мы».

ДАЕШЬ СУПОНЬ!

Был конец октября. Нудный осенний, не прекращавшийся уже много дней дождь превратил землю в хлюпающее месиво, которое бесформенными глыбами налипало, чуть не срасталось с обувью, проникая едва не до костей. На новенькие, только перед войной купленные туфельки страшно смотреть, а других у меня нет. Между тем надо еще и надавливать на лопату —  все детдомовцы уже на следующий по приезде день были мобилизованы на картошку.

Эх,картошка! До чего же вкусна ты вечером, печенная в золе, и как тяжко достаешься днем. Вязкая глинистая почва от холода так затвердела, что на лопату приходится наваливаться всем телом, а ледяные картофелины выдирать руками, онемевшие пальцы не разгибаются, их сводит судорога. Стоя возле большой кучи только что накопанного картофеля я разглядывала лопнувший туфель. Он «кончился». Что было делать —неизвестно.

В это время раздался зычный глас заведующей детдомом Доры Ни­колаевны.

—  Кто умеет обращаться с лошадью? — Ее вопрошающе-требова­тельный взор обратился прямо на меня.

—  Я,— сказала тихо, просто от неожиданности.                                               

—  Ты? — в голосе начальницы сомнение.                                                          

—  Я, — подтвердила громче, подумав, что в телеге все же сухо. — Я! Я! — почти закричала, цепляясь за это слово, как за якорь спасения.

Заведующая кивнула и тут же стала давать мне «необходимые рас­поряжения», которые предстояло немедленно выполнить.

«Подумаешь, лошадь, — подбадривала я саму себя дорогой. — Это же не самолет, даже не грузовик, с лошадью каждый дурак справится». Но до конца убедить себя подобными рассуждениями как-то не удавалось. И тут я вспомнила про Грачика, лошадь своей мечты.

В раннем детстве, когда я была еще совсем-совсем маленькой, я часто мечтала, что когда-нибудь у меня будет СВОЯ ЛОШАДЬ. Я рас­сматривала картинки с изображениями лошадей, жадно вглядывалась в коней, гарцевавших по арене, когда мы с папкой ходили в цирк, все они мне нравились, но все же я никак не могла представить, какой дол­жна быть «МОЯ ЛОШАДЬ». И вот однажды рано утром, в тот счаст­ливый миг, когда уже не спишь, но еще не до конца проснулся, я увиде­ла СВОЮ ЛОШАДЬ. Ее звали Грачик, она была чистокровной арабс­кой породы, ровно-шоколадного цвета, с густой челкой и белой звез­дочкой на лбу, белых ровных-ровных естественных чулочках, светло-бежевой гривой и хвостом. Я тут же нарисовала Грачика с развевающейся гривой и вполоборота повернутой головой, прислушивающегося к моему, да, моему, зову.

Этот рисунок случайно заметил пришедший к маме известный театральный художник Р. Рисунок заинтересовал «метра» настолько, что стали выяснять, кто автор. Конечно, решили, что Адриан — в его литературных, музыкальных и прочих художественных способностях все были убеждены. Но Адька гордо отказался признать шедевр своим, а мне, когда я простодушно заявила, что это я нарисовала СВОЮ ЛОШАДЬ, никто не поверил, тем более, что на «кон­сольном рисунке» я ничего путного изобразить не смогла. Так и остался Грачик произведением неизвестного художника, все же до­казывающим, что даже самый неспособный к живописи человек мо­жет однажды что-то изобразить на бумаге, если прежде он нарисо­вал это в своем воображении.

Воспоминания детства развеяли последние сомнения, и я уже весело поглядывала на молодую белесую кобылку, по кличке Зорька, которая отныне поступала в мое единовластное распоряжение и на которой мне предстояло немедленно отправиться в район за подсолнечным маслом. «Масло, так масло», — веселилась я, поглядывая на новенькие бурки, хоторые мне выдали по распоряжению заведующей со склада, чтобы, как она выразилась, «своим босяцким видом я не компрометировала дет­дом перед всем районом». Но как запрячь лошадь? Как соединить ее с телегой и упряжью?

По счастью старик-конюх, выдававший лошадь, счел нужным сам запрячь Зорьку. Попутно он давал мне ценные советы, из которых глав­ный — «утянуть до упора супонь» — старик указал мне на длинный ре­мень поверх упряжи, «тогда она (кобыла) хоть какой воз своротит». «Но только ей, конечно, тащить телегу никакой охоты нет, — просвещал он меня, — поэтому она при запряжке обязательно пузу надует».

И кобыла, действительно, шумно втянула воздух, отчего ее бока стали похожи на борта шлюпки.

— Видала? — подмигнул мне очень довольный конюх и продолжал меня просвещать:

— А потом она, значит, дух выпустит, и вся твоя упряжка к свиньям.

Тут он с удовольствием огрел кобылу супонью, она мигом «похуде­ла» и, упершись ногой в оглоблю, до отказа затянул ремень-супонь.

Положив в телегу охапку сена, старик-конюх, наконец, вручил мне "бразды правления" в виде вожжей.

Поначалу все шло отлично. Лошадь бежала довольно резво, послушно огибая лужи то с правой, то с левой стороны в зависимости от натянутой вожжи; сквозь свинец туч прорвалось солнышко, словно снова вернулось лето, и я подумала, как хорошо, что я крикнула «Я!», и как замечательно я справляюсь с этой симпатичной лошадью.

В тот же миг Зорька вдруг свернула с главной на боковую дорогу и затрусила совсем в другую сторону к серому зданию элеватора или, попросту говоря, к мельнице. Никакие тпру и натягивания вожжей не производили на лошадь никакого впечатления: бодрым шагом она проследовала к воротам и направилась к телегам, выстроившимся в длинную очередь. Найдя «последнего», Зорька встала за ним и, уткнувшись мордой во впереди стоящую телегу, аппетитно захрустела чужим сеном. Что я только с ней не делала! Брала под уздцы, тянула, кричала, била вожжами — лошадь не сдвигалась с места. Между тем на нас уже взирала вся очередь. Кто-то смеялся, какой-то парень решил помочь. Как только Зорька почувствовала твердую мужскую руку, она послушно прошествовала к воротам, но, оставшись наедине со мной, своевольно дернула головой, развернулась и вновь отправилась на мельницу (как выяснилось, здесь ей раньше давали отруби).

Наше вторичное появление развеселило всю очередь, но, увы! oно не было последним. И в третий, и в четвертый раз «добровольцы» выво­дили лошадь, но, оказавшись в моей власти, она неизменно возвращалась.

Наконец, когда Зорька снова появилась на мельнице, однорукий приемщик (наверное, с фронта) вышел из-за весов и сам вывел лошадь за ворота. «Больше не возвращайся, — сказал он мне. — Нельзя, чтобы скотина тебя посмешищем делала». Он сломал прут и протянул его мне.

Но едва однорукий скрылся за воротами, как Зорька сразу «завернула оглобли». Какое-то бешенство овладело мной, я с таким остервенением стала лупить лошадь, что толстый прут тотчас переломился... А Зорька, как ни в чем не бывало, продолжает вышагивать к мельнице! Вот уже достигла ворот... И тут, не помня себя, я кинулась прямо под лошадиную морду и, расставив руки, встала в воротах. Лошадь тоже остановилась. Так мы постояли несколько минут на виду у притихшей очереди, потом лошадь мотнула головой и стала медленно разворачиваться. Я вскочила в телегу, взяла вожжи, и Зорька послушно затрусила к районному центру за подсолнечным маслом.

Было уже довольно темно, когда мы тронулись в обратный путь. Дорога все время шла под гору, Зорька шла ходко, чутко отзываясь на малейшее движение вожжей и, кажется, сама испытывала удовольствие от своего послушания. Ну, а я в отличном настроении глазелана звезды, на бегущую дорогу, на темнеющие сбоку от нее холмы. Вдруг мне показалось, что сзади зажглись два зеленоватых огонька. Вгляделась - в самом деле светятся. Мало того, рядом появилось еще два точно таких же, и еще, и еще, все по двое, причем огоньки эти бегут за телегой. Только, когда испуганно захрапела рванувшая в галоп Зорька, я поняла, что это волки. Они тоже «наддали», — вот уже не только огоньки — серые тени видны за телегой все ближе и ближе.

Зорькины бока в пене, от нее валит пар — ясно, что силы ее на исходе, а волки уже почти вровень с телегой, уже видны яростно устремленные морды, прижатые уши, клочьями свалявшаяся шерсть. 

Одной рукой я вцепилась в тележий бок, другой судорожно шарю по ее дну и тут вдруг обнаружила кисет с остатками табака и коробкой спичек. Вспомнила — волки боятся огня! И в самом деле, едва полетел клок горящего сена, тени отпрянули. Но спичек всего 6-7, к тому же одна за другой они ломаются, не успев высечь искры. А волки снова прибли­зились. Один из них, наверное, вожак, наметом пластался совсем рядом с телегой. В какой-то момент я увидела, нет, вернее, заново услышала — оно бренчало всю дорогу — ведро для водопоя. Рывком сорвав его с крюка, изо всех сил швырнула прямо в волчью морду. Истошный, ка­кой-то щенячий визг огласил ночную степь, разбежались и потухли зеле­ные огоньки.

Последнюю, еще остававшуюся в коробке спичку использовала по­чти гениально. Соорудив из остатков прута, которым «воспитывала» Зорьку, и обнаруженной в телеге мешковины нечто вроде факела, я смо­чила его подсолнечным маслом и подожгла. Яркая дымная эта свеча не гасла до самого дома. Впрочем, теперь нам с Зорькой ничто не угрожа­ло: волки давно отказались от преследования.

Так я стала возчиком и в этой «должности» пребывала более 2 лет. Конечно, это значительно еще уменьшило мои возможности «приобщиться к научным и культурным ценностям человечества» хотя бы в масштабах сельской школы, но ценность человеческую училась воспринимать «не по одежке». Не раз полупьяные продрогшие мужики, сами не чаявшие как бы скорей добраться до жилья, останавливались, чтобы вытащить завязшее колесо моей телеги да еще и чинили его, отчаянно при этом матюгаясь, а жалостливые бабы делились со мной последним. Познала я и радость общения с приволжской степью, которая вопреки расхожему определению никогда не бывает безжизненной. Нет, эта школа жизни не отняла — дала мне многое.

ВОСЕМЬ НА ВОСЕМЬ

Интернат и детский дом — учреждения разные, и не так-то просто превратить их в одно. Хотя формально это было достигнуто одним росчерком чиновничьего пера, фактически под одной вывеской существовали два, а вернее, даже три различных коллектива, так как перед войной в собственно детский дом влили группу ребят из колонии нарушителей, которые очень быстро стали главенствовать. Чтобы получить однородную ребячью массу, мудрое начальство в лице Доры Николаевны решило ее как следует перемешать. Вследствие этого 8 интернатских девчонок, среди них горько плакавшая Тамарочка, были переведены из общежития, где была я, в другое, а на их месте появилось 8 детдомовок.

Был вечер — первый после вселения «новых». Шестнадцать человек настороженно присматривались друг к другу. Но в этой настороженности не было тишины: детдомовцы сразу повели себя шумно-вызывающе. Они веселились. Смеялись по поводу и без, а вернее, из всего делали повод для ухмылок, хихиканья, гоготанья, — я никогда прежде не знала, что смех может быть столь омерзителен.

— Ой, девочки, держите меня, ой, не могу, — то и дело выкрикивал кто-нибудь из «обхохатывающихся».

Особенно усердствовали рябая Зинка и Лидка, востроносая «лисья» девчонка с разными глазами — один серый, другой зеленый. Обе они не так давно отбыли срок в колонии, держались бывалыми девахами, готовыми к передаче богатого жизненного опыта другим, и добиваясь над этими другими превосходства. А для этого нужно было их как следует огорошить, подавить и унизить. Однако само понятие другие довольно растяжимое, и детдомовцы, как нападающая сторона, стремились нащупать слабое звено в обороне противника, безошибочно выделив изнеженную Леночку и рыхлую Дину. И вот на кровать к Леночке подсаживается Лидка и «нежно» ее обнимает. То же самое тотчас проделывает рябая Зинка с Диной, вызывая этим очередные приступы безудержного хохота у всей остальной компании. У Леночки на кровати стоял чемо­дан, она что-то оттуда доставала, и Лидка, сложив губы сердечком, что, как выяснилось, само по себе безумно смешно, попросила разрешения «посмотреть вещички».

— Смотри, пожалуйста, — сказала растерявшаяся Леночка, не по­дозревая, какой «цирк» сейчас начнется. Вынимая по одной сорочки, чулки, трусики, Лидка демонстрировала «предмет», а затем трусики надевались на голову («какая чудненькая кофточка», — изрекала при этом Лидка), а чулки превращались в перчатки и при этом показывали кукиш своей исконной хозяйке. Надо сказать, что Лидка была довольно цельна и даже остроумна, и я заметила, что смеются уже не только детдомовские, но и свои, да и сама Леночка угодливо подхихикивает.

Шутка подруги так понравилась Зинке, что она решила то же самое проделать с Дининым чемоданом и бесцеремонно выволокла его из-под кровати. Но не способная ни к чему, кроме сквернословия, она вовсю развернулась на этом поприще.

Первая не выдержала обычно очень спокойная Галя.

—  Пожалуйста, прекрати ругаться, — сказала она, вызвав своей репликой подлинное ликование. Лидка и Зинка делали вид, что просто умирают от хохота, при этом все время поглядывая на самую старшую из своих Ларису, которая по всему чувствовалось является вожаком всей компании. Но Лариса не смеялась. Медленно поднялась со своей крова­ти, вразвалочку подошла к Галиной и плюнула на ее подушку.

—  А в следующий раз в рожу получишь, если будешь гавкать, — сказала она и так же вразвалочку вернулась на свое место.

Тогда встала украинка Рая Величко, в 15 лет выглядевшая молоди­цей. Широкие брови ее сдвинулись.

—  А ну вытри, — сказала она низким бархатным голосом.

—  Еще чего, — процедила Лариса, но со своего места поднялась. Они стояли друг против друга, обе рослые, внушительные, красивые. Неизвестно, чем бы эта сцена закончилась, если бы опять не Галя:

— Да, ладно, Лариса, я вытерла уже...

Лариса победно усмехнулась и вернулась на свою кровать, Рае ничего не оставалось, как сделать то же самое.

***

Известно, что ссоры и драки в ребячьей среде — дело обычное, но только бывают они разными. Когда я была маленькой и жила на родном Арбате, то тоже часто дралась с мальчишками. Но эти драки, как хорошие сказки, всегда имели «добрый» конец. Если побеждали меня, это, правда, случалось редко, то победитель тут же оказывал «посильную медицинскую помощь», а потом отправлялся ко мне домой, чтобы клят­венно заверить домочадцев, что фонарь под глазом — следствие неудач­ного падения с лестницы. Если же победа доставалась мне, то потом мы часто вдвоем уплетали одно мороженое, испытывая особое удовольствие от общества друг друга.

Однажды я подралась с самим Толиком, признанным мастером ку­лачного боя. Эта историческая битва происходила на заднем дворе воз­ле помойки при большом стечении окрестного ребячьего населения. Попытка кого-то из жильцов, вышедшего с помойным ведром, предотвратить кровопролитие, не увенчалась успехом: зрители единодушно заверили «миротворца», что «это они так играют», а мы с Толиком, не переставая тузить друг друга, перебазировались за помойку, где нам уже никто не мешал. Хотя эта битва, по единодушному суждению присутствующих, окончилась вничью — у меня был разбит нос, а у Тодлика распухла нижняя губа и вылетел «вне очереди» молочный зуб, она снискала мне уважение и даже славу далеко за пределами родного двора. С Толиком мы потом так сдружились, что, наверное, не без основания однажды на кирпичной стене нашего дома появилось нацарапанное oгромными буквами: КСАНА + ТОЛИК = ЛЮБОВЬ... Нет, битвы на родном дворе, как июльские грозы, не портили погоды, лишь давали выход накопившейся энергии. Отношения с восемью новенькими детдомовцам напоминали промозглый осенний дождь, нудный и нескончаемый...

***

Вскоре, кроме открытых столкновений, между нами возникло и не­что иное, особенно тревожащее. Так, я заметила, что любительница сен­саций Леночка не без удовольствия пересказывает своим старым подру­гам «гадости, которые говорили сегодня ЭТИ». Вечерами, когда интернатские и детдомовские рассаживались по разным углам, Леночка стремилась сесть поближе к новеньким и хохотала над Лидкиными шутками едва ли не громче всех. Дина тоже стала «раскалываться», особенно когда нам всем пришлось потуже «затягивать пояса».

В первое время с едой в детдоме было сносно, к тому же на неубранных колхозных полях оставалось вдоволь картошки, капусты, помидоров и даже арбузов. Ударившие внезапно морозы в одну ночь погубили весь урожай. Однако дальновидные детдомовцы сделали на чердаке солидные запасы и по вечерам закатывали настоящие пиры, в то время, как казенный паек оскудевал с каждым днем. То ли из-за неправильного обмена веществ, то ли вообще страдавшая обжорством, Дина ощущала это острее всех. Очень скоро вездесущая Лидка начала это использовать, заставляя Дину за кусок хлеба, стянутый при раздаче, мыть за себя полы или посуду, а однажды я застала ее за стиркой Ларисиного белья, и та, усмехнувшись, процедила «вот наняла за картошку».

Грустно и больно было смотреть на это, тем более, что Дина и Леночка уже вполне добровольно тянулись к «враждебному клану», и все попытки повлиять на них терпели крах.

Но и в стане противников не все было однозначно. Взаимодействие с нами не проходило бесследно, возбуждая самые разные чувства — от зависти до затаенной симпатии.

А жизнь в детдоме текла по своим непривычным для городских дев­чонок законам. Не было обязательных для этого времени года занятий в школе, но хотя землю уже стянул ледок первых заморозков, продолжались полевые работы — из смерзшейся земли извлекалась смерзшаяся каменная картошка и прочие овощи. Кроме того, надо было добывать дрова, топить печи, носить воду, мыть полы, — словом, производить ряд действий, без которых в сельских условиях нельзя существовать.

Все работы по дому и в столовой выполняли дежурные. Стремясь во что бы то ни стало превратить вверенный ей коллектив в единый моно­лит, заведующая Дора Николаевна требовала, чтобы дежурные назначались «с той и другой стороны». И как-то Зинке досталось дежурить с Раей Величко. Из всех ребят Рая отличалась крупностью, сочным укра­инским говором и необычайной домовитостью. Ее кофточка, полотенце с петухами «крестиками», скатерка на тумбочке пленяли снежной белиз­ной, да и весь Раин уголок возле окна внушал завистливое уважение.

В дни Раиных дежурств общежитие прямо-таки излучало чистоту: она орудовала тряпкой виртуозно и вдохновенно. Полной Раиной про­тивоположностью была рябая Зинка, грязнуха и лодырь. Но в тот день Зинка, что называется «расшиблась», она из кожи вон лезла, чтобы «со­ответствовать», доказать, что дежурит не хуже. Итак, вооружившись тазами и тряпками, они приступили к уборке: Зинка в маленькой, Рая в большой комнате. Вымыв ее до блеска, а затем заодно коридор, сени, прихожую и крыльцо, Рая заглянула к Зинке. Та тоже кончала уборку и, допыхтев до порога, выплеснула грязную воду прямо из окна.

— Все. Вымыла, -сообщила Зинка, ожидая похвалы и одобрения. Но раздувающиеся Раины ноздри и потемневшие глаза отнюдь не выражали восторга.

— Вымыла?—переспросила она и потащила Зинку в угол, где было полно пыли, затем чуть ли не носом ткнула в паутину и, наконец тоном, не допускающим возражений, приказала:

— А ну, бери тряпку и начинай все сначала!

Вечером Зинка решила пожаловаться на Раю своему лидеру — Ла­рисе. Та внимательно выслушала рассказ об утреннем происшествии, но приговор вынесла не в пользу жалобщицы:

— Верно она тебя вздрючила: тебе бы свиньей родиться да хрюкать, в самый раз было бы.

— С ней спать рядом нельзя, хоть нос зажимай, — добавила самая молчаливая и угрюмая из пришельцев Верка.

Мои отношения с новенькими были несколько иными. Хотя настороженность и недоброжелательство ощущала почти постоянно, все же мне никогда не подкладывали комья грязи под подушку, как Дине, не вытягивали из-под меня стул, словом ежеминутно не «шутили», изобретая мелкие гадости: меня, Раю Величко (прежде всего) и Валю Щукину выделяли, как опасного и сильного противника, с которым надо сражаться всерьез.

Однажды всех нас отправили работать на подсолнухи. Уборка вручную высохших и вымерзших подсолнухов изнуряет однообразием. Идешь по бесконечному полю между черными, звенящими, как стекло, стеблями подсолнухов и ломаешь по очереди один справа, другой слева. Очень скоро в глазах начинает рябить, на ребре ладони образуется мозоль, а ты все ломаешь и ломаешь ненавистные подсолнухи до головокружения, дo одури, до омерзения.

Но мне такую работу пришлось выполнять недолго. Очень скоро на своей Зорьке я стала возить подсолнухи на ток, где мальчишки, тоже вручную, выколачивали из них семечки, которые потом я должна была отвозить на маслобойню, где из них выдавливали пахучее подсолнечное масло.

И вот как-то совершая очередной рейс, я заметила среди черных стеблей какую-то скрюченную фигурку. Это была Женька, веснушчатая, ничем не примечательная девчонка из ЭТИХ. Спросила: ты чего? Оказыва­ется, Женька поранила ногу и не может идти. У меня нашелся чистый носовой платок, я перевязала почерневшую от грязи и холода пятку, а затем «забросила» Женьку домой. Только и всего. Но поездка один на один располагает к откровенности, и по дороге я узнала, что ни отца, ни матери Женька не помнит, жила где-то под Минском у дядьки, потом дядька женился да еще и запил, и она сама попросилась в детский дом.

Доехали до общежития. Я помогла Женьке допрыгать до кровати и, чтобы не скучала, дала почитать «Маугли» Киплинга, единственную книжку, которую привезла с собой. И все. Все дела. Но какая-то ниточка уже протянулась между нами: от меня к Женьке, от Женьки ко мне. Теперь в моем присутствии Женька стала избегать посылать «этих маменьких дочек в пять этажей», и я тоже то и дело вглядывалась в неприметное Женькино лицо, мне уже было небезразлично его выражение.

Хотя «официальным вождем» пришельцев была Лариса, их главным «идеологом» являлась Лидка. Заметив, что, несмотря на все старания накал ненависти кое у кого из ее подруг ослабевает, она решила бросить в ход резервы.

Тем временем наступила настоящая зима. Чуть ли не за одну ночь погибло все, что мы с таким трудом извлекли из земли, но не успели вывезти с полей — а с «казенной» едой стало совсем худо: хлеба 400 граммов на весь день да и тот сырой, пополам с отрубями, приварок — мороженая картошка или пшено в воробьиных порциях. Но запасы детдомовцев, сделанные ими, когда на полях всего было вволю, еще не иссякли. И вот Лидка задумала «закатить пир» с приглашением «своих» мальчишек и Нинки-Оторвы.

Готовясь к приему гостей, детдомовцы притащили со своего склада-чердака даже такие деликатесы, как сушеная дыня или соленые арбузы, не говоря уже о прозаической кислой капусте и соленых помидорах. Ско­ро дразнящий запах печеной картошки и жареных семечек наполнил весь дом, и мы невольно поглядывали, глотая слюну, в маленькую комнату на накрытый стол, уставленный до краев наполненными жестяными мис­ками.

«Прием» был назначен на вечер, после казенного ужина, когда нет вероятности возникновения в дверях заведующей Доры. Отчество Ни­колаевна между собой, естественно, не употреблялось — в этот час она обычно собирала у себя всех воспитателей, чтобы «подвести итоги дня и сделать наметки на будущее».

Гости явились точно в срок: четверо мальчишек 14-15-летнего воз­раста и 14-летняя Нинка, прозванная за отчаянность Оторвой. Несмотря на угощение и даже выпивку — Лидка «расшиблась», но достала пол­литра какой-то бурды, выдаваемой за самогон — обстановка в малень­кой комнате была безрадостной. Мальчишки держались скованно, ни­какого желания развлечь девочек или поухаживать за ними не высказы­вали. Девчонки хихикали, старательно матюкались, но тоже как-то на­тужно, словно понарошку.

Настоящего веселья не получалось, и вместо того, чтобы «зеленеть от зависти» мы уже потихоньку посмеивались над «сборищем». Но Лид­ка оказалась дальновидным организатором, на этот случай она припасла несколько, мягко говоря, не самых приличных анекдотов. Уже пер­вый заставил вспыхнуть до корней волос стеснительную Галю, что было замечено собравшейся компанией и намного усилило эффект от самого рассказа. Но первый анекдот оказался «детским» по сравнению со вто­рым, а второй по сравнению с третьим — собравшиеся «обхохатывались», «заходились», «надрывали животики», — словом, выражали пол­ный восторг и от того, что рассказывала Лидка, и поглядывая на «ма­менькиных дочек», особенно на не знавшую, куда себя деть, Галю.

Густые Раины брови гневно сомкнулись, у Вали Щукиной подозрительно блестели глаза, а я... Нет, я просто не могла больше просто так сидеть, слушать, смотреть! Рывком встала и с треском закрыла дверь. Но закрытой она оставалась лишь миг. С таким же треском, рывком, ее распахнули вновь. С этой стороны напротив меня стояла гневная Лариса.

—  Ты что это, — тут она употребила «сильное» выражение, — без спроса дверь закрываешь? —произнесла она, медленно растягивая слова.

—  Тебя что ли спрашивать? — ответила вместо меня выросшая pядом Рая.

—  Люблю, когда бабы дерутся, — бросил предвкушая интересное зрелище верзила Славик, а Нинка Оторва, тряхнув каштановой челкой, уже направлялась к нам, в упор глядя на меня узкими карими глазами! 

 — Ой, девочки, ну, что вы, — вдруг затараторила Леночка, — Ну подумаешь, анекдоты, что мы маленькие, что ли, даже интересно...

Торжествующий хохот в маленькой комнате был ей ответом. Лидка ликовала:       

—  Вот, видите, девочкам нравится, девочки слушать хотят, а вы им (это непосредственно Рае и мне) мешаете, нехорошие какие, — и тут она с невинным видом добавила словцо, вызвавшее взрыв хохота собравшегося общества.         

Усмехающаяся Нинка повела Леночку к картошке, а Лидка продолжала:

—  И другие девочки к нам хотят, вон Диночка истосковалась вся. Хочешь картошечки, Диночка? — и Лидка достала из миски большую печеную картофелину.

Дина смотрела на нее, как смотрят на кость изголодавшиеся бездомные собаки — вытянув шею, не сводя глаз, ничего не видя, кроме этой теплой, с хрустящей корочкой, рассыпчатой, такой желанной картофелины.

—  Ну, и пусть идет, обжора несчастная, дура толстая, протоплазма гадючья, чтоб ей подавиться, чтоб в гробу лежала, а картошка изо рта торчала!.. — и дальше я пошла «выдавать» такое, что детдомовский махровый мат сразу померк в сравнении с «перлами», которые извергали уста интеллигентной москвички.

Как видно, многодневное соседство дало свои плоды: в отчаянье и гневе я намного превзошла своих «учителей». Кстати, выражение «протоплазма гадючья» прочно вошло с тех пор в детдомовский лексикон и находило самое неожиданное применение.

Остановилась я так же внезапно, как и «прорвалась», и в растерян­ности огляделась. И свои, и чужие смотрели на меня во все глаза, никто не смеялся, и только стеснительная Галя вдруг тихонько, восторженно хмыкнула.

—  Ладно, черт с вами, делайте, что хотите, — сказала Рая, — а мы петь будем. Валя, давай «Отраду».

Проучившаяся 5 лет в музыкальной школе, к тому же великолепно играющая на слух Валя Щукина как будто весь вечер ждала этой минуты. С достоинством заправского концертмейстера она направилась к инструменту:

Живет моя отрада В высоком терему, А в терем тот высокий  Нет хода никому,

— запела Рая, и все интернатские подхватили повтор. Сно-ва зазвучал, подчиняя и завораживая, один низкий задушевный Раин голос и снова повтор, но теперь его подхватывает и кто-то из маленькой комнаты, а в третий и в четвертый уже подпевают хором.

Я незаметно огляделась: на лице у Лидки растерянность. Лариса подперла по-бабьи щеку и вся подалась вперед, долговязый Славик ухмыляется во весь свой огромный рот, а Нинка уже возле Раи: 

—  Хочешь семечек? — и протягивает полную горсть.

«Отраду» сменила «Цыганочка». Ее попросила сыграть Роза, сама прозванная цыганкой, смуглая до черноты, очень живая девчонка, под­брошенная в детдом еще в грудном возрасте. Наверное, в ней и правда текла цыганская кровь, потому что, как только Валя начала играть, она задвигала плечами, грудью, завихрилась в пляске, и, казалось, что на ней не детдомовское серое, а яркое цыганское платье, шаль с бахромой, звенящие мониста...

Роза недолго плясала одна. Вот уже рядом неумело, но темперамен­тно заходила Нинка, в центр вышла Рая и сразу за ней Лариса. «Что стоите, мальчишки?—властно прикрикнула она на кавалеров, и Витька Марков тут же очутился рядом, но в такт не попал:

— Я под такую музыку не могу, я только вприсядку.

И Валя сразу же переключилась на «Барыню».

— Ну, а ты что же? — мне протягивал горсть семечек самый старший из мальчишек Мишка Михайловский, высокий, некрасивый, но с хоро­шей доброй улыбкой. — Или только ругаться умеешь?

Я никогда не была способна к танцам и честно в этом призналась.

— А стихи любишь?

Стихи я любила и тоже призналась:

— Очень.

—  Почитай, — попросил меня Мишка и, не дожидаясь согласия, закричал на остальных:

— Тихо! Она стихи читать будет!

Все уже сидели вперемежку и грызли семечки, но при упоминании о стихах пронесся смешок, и Лидка тотчас съязвила:

—  Пушкина?

—  Хотя бы и Пушкина. От твоих анекдотов уже уши заболели, — и чуть не приказал: — Читай!

Я в растерянности посмотрела вокруг и вдруг заметила Женю. Она так напряглась, что даже побледнела. «За меня волнуется», — поняла я и сразу решилась:

Ты жива еще моя старушка, Жив и я, привет тебе, привет...

—   стала читать своего любимого Есенина, не заботясь о выражении, слушателях, увлеченная тем, что мне так дорого самой. Но постепенно стала ощущать, как захватили стихи ребят: ведь почти все они, кто навсегда утратил, а кто и вовсе никогда не знал материнской ласки.

Тишина. Она иногда полнее всяких слов выражает самое сокровенное. Не хотелось ее нарушать. Но Валя заиграла «Землянку» и неожиданно запел Мишка, да так проникновенно, что никто не стал подпевать, просто слушали:

Вьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, И поет мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза...

И вдруг заплакала Лариса. Горько и беззащитно, уткнувшись Рае в плечо. Дрожащими руками она достала из-под подушки похоронку, со­всем недавно пришедшую на отца. Она, оказывается, рано потеряла мать, а с отцом никогда не расставалась, вплоть до самой войны, он так и не женился во второй раз из-за нее.

Гости расходились поздно, а я еще отправилась на конюшню по­смотреть, как там Зорька. Вошла переполненная впечатлениями минувшего вечера, но вид вверенной моим заботам лошади, ее голодное ржание повергли в уныние.

— Да, исхудала кобылка, скелет один, — услышала за спиной. Обернулась — Мишка. За ним Витька Макаров и Нинка.

—  Сено давным-давно кончилось и соломы почти не осталось, — оправдывалась я, — я говорила Доре, а она не слушает.

—  Дора, — усмехнулся Витька. — Дора спросит, когда лошадь падет, самой заботиться надо. А хочешь, сейчас сена привезем? Лугового, с клевером, у моего одра тоже кончается — Витька ведал старым мерином по кличке Клюква. Выяснилось, что Витька, тоже испытывающий фуражные затруднения, обнаружил в поле стог великолепного сена. Похоже, оно пока ничейное, но на всякий случай сено оттуда брали ночью и ехали не по дороге, а прокладывали колею по снежной целине.

Светила луна, блестел, искрился, сверкал немыслимой белизной нетронутый снег, а две лошадиные тени скользили по бескрайнему полю, почти не нарушая тишины поскрипыванием полозьев. Огромный стог был накрыт снежной шапкой. Витька и Мишка целыми сугробами сбрасывали снег сверху, освобождая подход к сену, и он рассыпался мельчайшей мерцающей пылью.

 Я прислонилась к копне. Разворошенное, согретое моим телом сено начало источагь запахи: сперва общий — зимний, словно выдыхало из себя стужу, потом все усиливающийся летний, и уже улавливались порознь полынь, мята, ромашка...

Обратно лошади еле брели, то и дело проваливаясь по брюхо в рыхлый снег. Я лежала на самом верху навьюченной на сани высочайшей копны и смотрела на темно-синий шатер опрокинутого надо мной неба. Невдалеке сидел Мишка, взявший на себя обязанности возницы. Всю дорогу туда я по его просьбе читала разные стихи, а сейчас просто смотpeлa на небо и думала, что такой красоты никто никогда не видел и даже не мог видеть, потому что ее никогда до этого еще не было. А миллионы звезд посылали мне свой свет. Вот одна из них засверкала всех ярче и покатилась по небосклону прямо ко мне. Я приподнялась ей навстречу, чтобы лучше видеть, и вдруг полетела сама с накренившегося воза в снежную целину. Умная Зорька сразу остановилась и честно ждала, пока Нинка, Мишка и Витька извлекали меня, барахтающуюся, из снежного моря. По спине текли ледяные струйки, снег забился под воротник, рас­текался лужицей по лицу, его вытряхивали из варежек, платка, волос.

На звезды больше никто не взглянул, зато хохотали до упаду и, слы­ша за спиной веселый хохот, лошади тоже будто развеселились и все убыстряли и убыстряли ход.

Когда вернулась домой, все уже спали. Машинально окинула взгля­дом комнату. Но какие-то изменения заставили всмотреться попристаль­нее: на соседней с Раиной кровати не Леночка — Лариса...

Утром Лидка попросила перевести ее в другое общежитие. Ее место вызвалась занять Нинка, кем-то глупо прозванная Оторвой. Вместе с Лидкой ушла и Леночка, а «взамен» мы выхлопотали у начальства счастливую до слез Тамарочку.

Оглядывая прибывшее пополнение, староста Рая сказала:

— Только чтобы чистоту соблюдать и без мата.

— Больно строгая ты, начальница! — засмеялась Нина и пошла зас­тилать свою кровать.

Где вы теперь, девчонки нашего общежития? Какими стали? Жизнь неожиданно соединила нас и так же внезапно разметала по разным дорогам. Ни с кем из вас не встречалась я потом, в ДРУГОЙ жизни. Но память хранит ваши слова, лица, поступки. Самое яркое, то, о чем написала и напишу впредь, вижу и помню так, словно это было вчера.

МЕСТЬ

Его звали Дружок. Если бы он жил в большом городе, где собак регистрируют и выдают им нечто вроде паспорта, в графе «порода» значилось бы «б/п», что означает беспородность. Так что на участие в соба­чьей выставке он рассчитывать не мог, тем более на медаль. Но в тот день, когда его полузамерзшего принесли в общежитие, вряд ли ему было до собачьих наград, только бы согреться и хоть что-нибудь съесть.

В тот день я ездила в районный центр за пшеном. В качестве подруч­ного грузчика со мной был Мишка Михайловский. По знакомой к дому дороге Зорька трусила без всяких понуканий и, устроившись между мешков, мы с Мишкой о чем-то оживленно болтали. Вдруг лошадь остано­вилась — на дороге лежала собака. Сперва мы подумали — мертвая. Но собака была живая. И когда Мишка, нагнувшись, сказал:

— Слушай, псина, как бы нам проехать, — поднялась и заковыляли к обочине.

Но, видно, что-то случилось у нее с задними лапами, потому что передвигалась — почти переползала — она на передних. Ясно было, что в такой сильный мороз собака долго не протянет, пришлось взять ее с собой.

В тепле пес повеселел, а когда повариха тетя Маня покормила его «ополосками» с котлов, вовсе пришел в отличное расположение, и, улы­баясь всей пастью, всячески выражал признательность обитателям пригревшего его дома. Обмороженные лапы у него скоро зажили, но в сильные морозы, очевидно, все же побаливали: в такие дни он жался к теплу и прихрамывал.

Говорят, мы любим других не за то, что делают для нас, а за то, что делаем мы сами. История с приблудной дворняжкой Дружком тому подтверждение. Но легко быть добрым, когда тебе хорошо, сложнее, когда самому трудно. А нам было трудно.

Зима в сорок втором году в Поволжье была лютая, морозы за 30. По утрам из кровати страшно вылезать, вода в ведре — под ледяной кор­кой, не только окна, подоконники в инее. Местные жители — их, правда, в селе наперечет, топили печи кизяком: так называется высушенный на солнце и смешанный с соломой коровяк, и были им весьма довольны. Мы с коровяком мучались. У нас он тлел, чадил, дымил, но только не горел. Его приходилось по десять раз выгребать из печи и разжигать снова, чтобы бурые глинистые брикеты обратить, наконец, в золотые слитки, Все же в конце концов технология разжигания кизяков была как-то раз­мотана, но она требовала большого количества дров, а их в степном cеле не было. В ход пошли заборы и сараи, а затем, когда с ними было покончено, то и пустующие дома. Поначалу это происходило совершен­но безнаказанно, но потом село стало заселяться эвакуированными, во вновь созданном колхозе появился председатель — фронтовик, демоби­лизованный «по чистой», и крепкой рукой стал наводить порядок. Вот тут-то и наступил «топливный кризис», а ведро с водой стало по утрам затягиваться кромкой льда.

Союзником холода стал голод. Хлебный паек был уменьшен до 300 гр. Завтрак и ужин состояли теперь обычно из «кубика» (по форме и размерам он, действительно, напоминал деревянный из детской игры) сырого пополам с мякиной хлеба и соленого огурца. В обед к «кубику» добавлялся суп-кулеш из «всего-ничего», где могли быть и макароны, и соленые огурцы, и кормовая свекла, но ни гуще, ни наваристей от этого он не становился, и второе в виде полутора ложек мороженой картошки с «намеком» на подсолнечное масло.

Когда в общежитии появился Дружок, он был включен в число рав­ноправных едоков, что было немалой жертвой со стороны его спасите­лей. Но пес сумел оценить благородство людей. Он не просто платил извечной собачьей преданностью, но и старался принести пользу конк­ретными делами. Теперь те, кто отправлялся ночью на дровозаготовки, обязательно брали с собой Дружка. Он садился неподалеку от разбирае­мого «объекта» и начинал слушать. Его не отвлекали ни лай собак (впро­чем, в голодном селе их было одна-две), ни даже вдруг выскочившая «дичь» в виде крысы, до которых он был большой охотник, нет, — его интересовали совершенно определенные звуки-шаги обходящих село сторожей. Но и, заслышав их, он не поднимал оглушительного лая, а со всех ног мчался к «дровозаготовителям» и, только приблизившись к ним, начинал рычать. По утрам в общежитиях вновь поднялась температура, но, увы! то, что скрыто ночью, очевидно днем. Разгневанное колхозное начальство, углядев нанесенный строениям урон, обратилось с жалобой к начальству детдомовскому, а детдомовское в свою очередь обратило свой грозный взор на старших подростков, с которым у начальства уже давно назревал конфликт.

Заведующая детдомом Дора Николаевна Спивак на педагогичес­ком поприще выступала впервые, хотя и окончила когда-то педучили­ще. Но диплом педучилища сразу по его окончании был убран с глаз долой, а трудовая деятельность протекала в каком-то заготовительном учреждении, где она сумела выбиться в руководящие. Война вмешалась и в ее судьбу: учреждение расформировали, заготавливать стало нечего. Тут-то и подвернулся бесхозный детдом. Репутация руководителя плюс диплом сыграли свою роль, и Дора была назначена его возглавлять.

Из заготконторы в детдом перебазировался также Вениамин Клавдиевич, с первого дня переименованный воспитанниками в Витамина. Чтобы быть зачисленным в педагоги, ему и вовсе не понадобился диплом, его заменила Дорина рекомендация, а в понимании своих педагогичес­ких задач оба проявляли редкое единодушие. Главное было добиться, чтобы «они ходили по струнке» и не воображали, что здесь с ними будут «нянькаться». Мы это усвоили крепко и, наверное, потому старались, как можно реже попадаться на глаза своим наставникам. Что касается Доры, то это было не так уж и сложно, сигналом об опасности обычно служил ее раскатистый бас:

—   ...Я тебе покажу... здесь не дома!.. ты у меня до гробовой крышки не забудешь!.., — слышалось задолго до появления мощного бюста и еще более мощного торса любимой начальницы.

Напротив, Витамин, назначенный Дорой воспитателем старшей груп­пы девочек, передвигался бесшумно, как призрак, и возникал словно бы ниоткуда с одним и тем же вопросом:

—   Ну, как вы здесь? — и пока он это произносил, его шныряющие глазки успевали сделать детальный смотр обстановке и воспитанницам.

И все же как-то так получилось, что об увеличении числа проживающих в общежитии на одну собачью душу он узнал лишь, когда Дружок уже вполне акклиматизировался, а мы успели в полной мере оценить и полюбить пса. Но, узнав о собаке, Витамин потребовал «немедленно ликвидировать это безобразие». В тираде, произнесенной по этому пово­ду — а он был большой мастер их произносить — то и дело упоминалось грозное слово «комиссия» (всяческих комиссий он сам очень боялся, хотя и умел «производить впечатление») и не менее грозное «Дора Николаев­на». Пришлось Дружка вывести вон, разумеется, пока не удалится сам Витамин. Однако очень скоро собака опять была обнаружена в общежи­тии — на этот раз устроившей «страшенный разгон» Дорой. Присут­ствующий при сем Витамин в запале служебного рвения схватил собаку за шиворот и хотел ударить ногой, но обычно кроткий и ласковый Дру­жок успел-таки цапнуть Вениамина за палец. Тот взвыл. Изменив своей всегдашней елейно-вкрадчивой манере, он орал или, вернее, визжал:

—   Я эту проклятую собаку убью!..

С тех пор Дружок задолго до прихода Вениамина начинал рычать, а затем прятался под домом, где ему на этот случай было оборудовано очень комфортабельное убежище из досок и сена. Поведение Дружка  исключало возможность внезапного появления Вениамина и одного этого было достаточно, чтобы бороться за его существование. А бороться приходилась все чаще. И не только за собачье. За свое собственное.

Жизнь готовила новые испытания. Все бледней и прозрачней станови­лась и без того восковая Тамарочка. От голода стали пухнуть ноги у Дины, у нее, очевидно, действительно, был нарушен обмен веществ, потому что она совсем не похудела. Но ноги достигли «слоновьих» размеров, вста­вать она не могла совсем. Смотреть на все это было невыносимо, и однаж­ды решительная Рая обратилась к Доре с просьбой выделить Дине и Тама­рочке дополнительное питание. Но бдительное око начальницы разгляде­ло то, что простым смертным видеть не дано. Дина была объявлена «зло­стной симулянткой», недаром ее «так разнесло». Что же касается Тама­рочки, то ее было предложено перевести в другую соответствующую ее возрасту группу, потому что, как заявила Дора, «не исключено, что здесь ее действительно объедают». С огромным трудом удалось отстоять Тама­рочку. Захлебываясь от рыданий, она повторяла:

—   Я не хочу кушать, не хочу кушать!..

А мысли о еде стали неотступными. Днем их как-то заслоняли много­численные заботы: вставали затемно, убирались, носили воду, кололи дрова, пытались растопить печь, затем шли в школу, готовили уроки... Но вечером... Вечером они завладевали полностью, они вытесняли все, что не связано с пищей, едой, кушаньем, что нельзя кусать, жевать, гло­тать...

Любой разговор, о чем бы ни шел, незаметно переходил на еду. Вот сидят поодиночке и группами шестнадцать девчонок. Кто читает, кто что-то шьет, кто готовит уроки. Лариса, прекрасная рукодельница, про­сит передать ей желтую нитку.

— Такими нитками, — вдруг произносит сероглазая Галя, — раньше коробку с тортами перевязывали.

—   Ничего подобного, — сейчас же поправляет любящая во всем точ­ность Валя Щукина, — не такими, а золотыми, и не нитками, а специаль­ной тесьмой.

—   А ты какие пирожные больше любишь: эклер или наполеон? — вдруг кто-то «переходит» прямо к делу».

И пошло-поехало: каждый выскажет свое мнение о разных сортах пирожных, потом перекинутся на домашнюю кулинарию: что как печет­ся, варится, жарится... Такие разговоры могли длиться часами, но кончались всегда одним и тем же:

-Эх! Сейчас бы хлебушка кусочек, кажется, слаще всех пирожных...

Однажды в разгар подобных воспоминаний с Диной сделался исте­рический припадок, и Лариса во всеуслышанье заявила, что если кто-то еще про жратву заговорит, то «такого леща» получит, что сразу аппетит отобьет. Но справедливая Рая рассудила иначе:

— Так ведь думается: не станем говорить, еще тягостней станут вечера эти бесконечные.

И вот тогда возникла мысль, поначалу показавшаяся невыполнимой, сделать что-то такое, чтобы о еде никто не вспоминал. Решено было назначить «ответственных за вечера». Пусть поломают голову! Пусть придумают что-нибудь! А что — каждому самому решать.

Первый вечер было поручено провести бывшей ученице музыкальной школы Вале Щукиной. Она, естественно, посвятила его музыке. Добросовестно изложив биографию Чайковского, она сыграла весь свой ученический репертуар, а когда он иссяк, перекинулась на легкий жанр — песни из популярных кинофильмов.

Следующий вечер принадлежал Нинке, бывшей Оторве. Не обладая никакими талантами, но, не желая ударить лицом в грязь, она еще накануне напросилась ехать со мной в район за бумазеей, которую там непременно предстояло «выбить». Но добычу дефицитной бумазеи я целиком осуществила сама, а Нинка неизвестно каким образом сумела заполучить в библиотеке единственный экземпляр «Трех мушкетеров», с коими за пазухой и появилась в общежитии, преисполненная законной гордости.

Слух об этом достиг общежития мальчиков старшего возраста, и вечером четверо из них явились в гости, принеся с собой жареных семечек. Дюма-отец настолько всех увлек, что в дальнейшем решили ничего не организовывать, пока книга не будет прочитана до конца. Тягуче-тоскливые, кажущиеся прежде бесконечными вечера обрели смысл, их с нетерпением предвкушали весь день. Правда, в общежитие, едва стемнеет, по несколько раз наведывался Витамин. Но бдительный Дружок тотчас сигнализировал об опасности, а ее сознание придавало вечерам дополнительную прелесть. Как только уши пса принимали положение "внимание, мне кажется, я что-то слышу", — все замирали. Если потом слышалось сперва тихое, а потом все более громкое рычание, значит Витамин крадется к общежитию. Вмиг мальчишки оказывались на чердаке, собака под домом, Дюма под подушкой, а девчонки все, как одна, вязали и зевали прямо в лицо входящему Витамину, старательно изображая благонравную скуку, что, по его мнению, было самым подходящим состоянием для воспитанников.

Конечно, всех нас по-прежнему мучил голод, но даже он как-то заг­лушался пусть ненадолго отрубями, жмыхом, патокой — добыча маль­чишек из разных источников, о которых расспрашивать считалось бестактным. Впрочем, самый значительный вклад в скудное вечернее уго­щение делали возчики: Витька Макаров и я, — нас нередко оделяли сердобольные кладовщицы при выдаче продуктов по наряду. Так однажды сразу от двух кладовщиц, расчувствовавшихся при виде детдомовской сиротки, мне перепали мешочек настоящей муки и горсть сахарного песку. В тот же вечер Витька принес отрубей, реквизированных из пайка подведомственного ему мерина Клюквы, и по детдомовскому рецепту было решено приготовить халву: в пережаренную муку добавляется пе­сок, и получается нечто восхитительное. В то время я часто задумыва­лась, почему такая вкуснотища, как патока, жмых или вот такая халва, в мирной жизни не употреблялись или приготавливались совсем иначе.

Итак, на тот вечер было намечено крупное пиршество. Но кончи­лись дрова, и группа мальчишек отправилась на разборку очередного дома, который, как они решили, «никому не нужен и только мешает» (правда, не совсем ясно кому).

Все удавалось в этот вечер: и дрова были благополучно доставле­ны, и оставшиеся в общежитии вовремя заметили крадущегося Витами­на и избежали опасности, а главное, сам вечер с чтением «Собора Парижской богоматери» (Нинка сумела наладить с библиотекой постоян­ный контакт) и роскошным угощением — халва и лепешки из жмыха — все было бы прекрасно, если бы... Ох! Уж это «если бы...» Как часто ничтожное обстоятельство становится роковым и в один миг разрушает, казалось бы, незыблемое.

В тот вечер Вениамин с Дорой тоже решили устроить неизвестно уж по какому поводу, кажется, по причине только что отбывшей провероч­ной комиссии, пиршество, разумеется, совсем другого «ранга» и тоже засиделись позже обычного. Выйдя из дома начальницы и направляясь к домику, который он делил с другим воспитателем, Вениамин заметил поздний свет во вверенном ему общежитии старших девочек. Между тем, когда он три часа назад делал, как он любил выражаться, «небольшую проверочку», все уже ложились спать. Вениамин тотчас направился к общежитию. Но уже на полдороге свет погас и, войдя, он застал всех спящими, а кое-кто еще подхрапывал (знал бы он, какого труда стоило «спящим», слушая этот храп, не расхохотаться).

Успокоившись, Вениамин снова направился к своему дому, однако на крыльце, обернувшись, увидел, что свет снова загорелся. Ясно было, что его дурачат, но как?!

Не лишенный находчивости Вениамин в третий раз зашагал к обще­житию, но не к нашему, а старших мальчишек и там обнаружил отсут­ствие шестерых воспитанников, которые, как клятвенно уверяли остальные, «вышли до ветру». Укрепившись в своих подозрениях, Вениамин отправился к Доре. И вот на дороге от женского общежития к мужскому была устроена засада.

Шестеро ребят в самом радужном настроении, обсуждая минувший вечер, шли домой. По дороге Витька и Славка стали в лицах изображать, как крадется к общежитию Витамин, как реагирует на его приближение Дружок. Вошедший в роль Витька даже встал на четвереньки, грозно зарычал — и тут они увидели Вениамина.

На другой день к разъяренному детдомовскому начальству обратилось начальство колхозное, требуя наказать хулиганов, причинивших материальный ущерб кооперативному хозяйству, — и Дора охрипшим от длительного воздействия на воспитанников голосом запретила пова­рихе тете Мане кормить шестерых мальчиков и все общежитие старших девочек вплоть до особого распоряжения.

Пришло и прошло время обеда — мы сидели голодные. Мрачная Нинка на чем свет крыла Дину, которая «раскололась» и отдала Доре библиотечный «Собор Парижской богоматери» — мудрая начальница тут же с треском разорвала книгу и бросила ее в печку. Но главная беда была впереди — известие о том, что Витамину удалось изловить Дружка.

Бедный мохнатый веселый Дружок! Его погубило то самое убежище, которое столько раз выручало. Враг загородил единственный выход и изловил собаку арканом. Полузадушенного пса Вениамин бросил в обледенелый старый колодец и закидал камнями. Он был еще жив, когда мы прибежали, и ответил на зов жалобным визгом...

В сравнительно небольшом коллективе, каким являлся наш детдом, тайное быстро становится явным: борьба, что ведут старшие ребята со своим воспитателем и заведующей, давно была в центре внимания всех остальных воспитанников и немногочисленного персонала. О последних событиях первой узнала повариха тетя Маня. Получив распоряжение Доры не кормить старших ребят, а их порции отдать Вениамину Клавдиевичу, она не только не выдала продуктов Витамину, но и высказала ему все, что о нем думает.

Вениамин побежал жаловаться Доре, а тетя Маня в свою очередь поспешила в общежитие младших девочек к тете Лизе и Анне Ивановне. Они ближе всех принимали к сердцу происходящее, особенно Анна Ива­новна, которая сперва отвечала за старшую группу, а потом без объяс­нения причин и, несмотря на просьбы «с той и другой стороны», была переведена Дорой к младшим. Но старшие девчонки, а затем и маль­чишки все равно считали ее своей: забегали, советовались, девчонки поверяли ей «сердечные тайны».

 Узнав о том, что произошло, Анна Ивановна бросилась к Доре. Раз­говор с ней однако ничего не дал. Тем не менее «своею властью» Анна Ивановна и тетя Маня решили детей накормить, с чем и отправились в общежитие. Но шестерых девчонок и шестерых мальчишек дома не оказалось и где они никто не знал. А были мы все на самом краю села возле колодца, в который Вениамин сбросил Дружка.

Колодец был очень глубок и обледенел, поэтому все попытки достать собаку спеха не имели. Да и к чему доставать — из колодца уже давно не доносилось ни звука. Но мы не уходили — не могли. Нас переполняла ненависть. Она распирала, требовала выхода. И тогда родился план. Его осуществление странным образом связано с моим отцом и ранним детством.

***

Любовь к собакам я, верно, унаследовала от отца. Брат Адриан ут­верждал, что «наш Колюша любой подзаборной дворняжке всегда го­тов пожать ее честную лапу», но и собаки прямо-таки влюблялись в него с «первого взгляда». Ни одна, самая злая, чужая его никогда не укусила, а свои поражали беспримерной даже среди псов преданностью.

Как-то шутя папка сказал, что он меня тоже заколдовал особым со­бачьим заклинанием. Очевидно, повинуясь этому заклинанию, чуть ли не сразу после появления в селе Боары ко мне подошел огромный пес и лизнул в щеку. Брошенный хозяевами Анчар (так звали пса) поселился под моим окном и только мне разрешал себя кормить и гладить. Когда Вениамин задумал приспособить овчарку к охране скотного двора, что­бы надеть собаке ошейник и посадить на цепь, ему пришлось обратиться за помощью ко мне. Таким образом я обеспечила Анчару вполне снос­ную собачью жизнь, но теперь он должен был помочь нам.

***

Сразу по прибытии в село Дора занялась организацией подсобного хозяйства, причем здесь она проявила энергию и размах. Детдом стал владельцем двух коров, нескольких коз, различной птицы и с полдюжины свиней. Впрочем, на нашем меню это почему-то не сказывалось, разве что в дни наезда различных комиссий вдруг волшебным образом напоминало о себе желтым кружком сливочного масла к завтраку или стаканом молока в младшей группе. Но комиссии уезжали, и обеды сразу оскудевали. Каждодневные сетования Вениамина, в веденье которого находились животные, что куры не несутся, а коровы не доятся, не заменяли ни молока, ни яиц, хотя дежурные по скотному двору, а всю гряз­ную работу выполняли детдомовцы, видели, как и то, и другое собирается и выдаивается, а затем уносится в неизвестном направлении Вениами­ном или Дорой.

Корифеями в общем стаде были, конечно, свиньи. Четверо. Раскорм­ленных. Вымытых и вычищенных. Согретых любовью и лаской Доры и Вениамина. По утрам, еще затемно, из свинарника доносилось вожделенное верещание, хрюканье свиней и могучий бас Доры:

—   Да не спешите, всем хватит, дурашки, дурашечки мои.., — роко­тала она так маслянисто-ласково, как никогда не говорила ни с кем из воспитанников.

Демонстрируя кому-нибудь свиное поголовье, Дора смотрела на ро­зовые туши с нежностью и вздыхала:

—   Не знаю, как резать будем, ведь какие красавицы, а умные... — и начинался с трогательными подробностями рассказ о том, какой могу­чий интеллект скрывается под щетиной и толстой кожей хавроний, как свиньи узнают ее по голосу и устремляются навстречу.

Было похоже, что она, действительно, любит «своих свинушечек», но совсем другие чувства вызывали они у нас. При взгляде на раскорм­ленные свиные туши вспоминалось худенькое тельце сероглазой Тамарочки, думалось, сколько наших порций пошло на свиной обед.

Накануне нового года прошел слух, что ждут каких-то важных «представителей» чуть ли не из самой Москвы. По этому поводу были выданы со склада новые занавески на окна и зарезан самый могучий из свиного стада хряк Васька. Уплетая ароматный наваристый борщ, мы радовались, что мяса теперь, по словам тети Мани, хватит на четыре-пять недель, так как Васька потянул чуть ли не на пять пудов. Но «представители» не приехали, а мясо из кладовой на кухню боль­ше не поступило.

За несколько дней до гибели Дружка поголовье свиней уменьшилось еще на одну свинью — Дуньку, которая якобы сожрала отраву для крыс. Эта «официальная версия», однако, никак не согласовывалась с тем, что накануне из свинарника доносился пронзительный визг, а заходивший ночью в конюшню Витька видел, как какие-то люди вместе с Вениами­ном загружали подводу чем-то очень похожим на свиную тушу.

Было ясно, что в котлеты или общественный борщ свиньи не попадут, но именно поэтому они были призваны стать орудием мщения.

Бывают у людей таланты, которые раскрываются в самых неожи­данных обстоятельствах. Такой оказался у Гришки Долгова, самого молчаливого из мальчишек. Когда разрабатывался план, он произнес всего одну фразу: «Будет острый нож — ни одна не хрюкнет». Нож, кста­ти, и добыл, и наточил он сам.

Глубокой ночью восемь теней пробирались к свинарнику. Все было обговорено и продумано до мелочей. Трое девчонок заняли наблюдательно-сторожевые посты, а я, четвертая, направилась к Анчару. Пови­нуясь команде, он тотчас тихо улегся у моих ног, а в это время мальчишки перепиливали дужку огромного амбарного замка. Все мы преврати­лись в слух, но ни один звук не доносился из свинарника, куда скользнул Гриша.

Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он появился вновь и махнул рукой. Тотчас остальные мальчишки тоже скрылись в свинарнике. Через минуту они появились снова, волоча за собой свиные туши. Только когда все уже было загружено в сани и раздался условный свист, я побежала за тронувшимися санями.

Мартовская степь. Испещренная синими тенями, бескрайняя, она выглядит подобревшей, навевает мирные мысли и радужные мечты. Впро­чем, все это, может, от непривычного ощущения сытости?.. Дым костра у заброшенной овчарни в нескольких верстах от села еще разносит драз­нящий запах жареной свинины, но есть уже никто не может. Двигаться тоже не хочется и совершенно непонятно, что делать дальше. Но вид продрогших усталых лошадей и, главное, мысли о голодных товарищах побуждают к действию.

Как ни странно, вернуться домой, поставить лошадей в конюшню и приступить к угощению удалось совершенно беспрепятственно. В домах у Доры и Вениамина не горит свет, очевидно, они ни о чем не подозрева­ют. Однако это было не так, и во время нашего отсутствия произошло следующее.

Еще затемно Дора, как всегда, направилась к любимым хавроньям. Но, войдя в свинарник, вместо Пашки и Машки — она называла свиней только человеческими именами — увидела лишь их скрюченные хвости­ки, вызывающе положенные у самых дверей. Трудно описать ее ярость, во всяком случае вопли взбешенной начальницы услышали не только мигом прибежавший Вениамин, но и тетя Маня с тетей Лизой.

По следам полозьев Вениамину без труда удалось определить, куда мы направились. Но чтобы отправиться следом, нужны были лошади, а они были у нас. В правлении колхоза, куда кинулись Дора и Вениамин, в этот час еще никого не было. Пришлось преследователям пускаться в погоню пешком.

Когда, наконец, они добрались до заброшенной овчарни, мы ее уже давно покинули, оставив, впрочем, улики совершенного преступления в виде остывшего костра и разбросанных повсюду костей.

Пережитые волнения, сытость и тепло так меня разморили, что, присев на койку, я сама не заметила, как заснула безмятежным и сладким сном.

Мне снилась веселая желтая тропинка, бегущая к веселой, в солнечных бликах речке в Серебряном бору, куда мы с папкой, размахивая полотенцами, устремились купаться. Рядом с нами бежит наш пес Пират и звонко лает. И так нам хорошо и весело бежать, но только... Только уж очень громко разлаялся Пират, и почему он трясет меня за плечо?

Кроме меня, все вовремя заметили приближающуюся опасность и тут же покинули общежитие, — потому весь гнев разъяренного на­чальства обрушился на меня одну. К тому же Вениамин догадался, кто усыпил бдительность собаки, и считал меня главной виновницей. Вместе с ослепленной яростью Дорой он немедленно приступил к рас­праве: Вениамин крепко держал меня за руки, Дора наотмашь била по лицу...

Первой на помошь бросилась Тамарочка. Самая маленькая. Самая слабенькая. Бесконечно любящая. Вцепившись в платье начальницы, она тоненько закричала:

—   Не смей бить Ксаночку!.. — и сама стала молотить кулачками толстый начальственный зад.

Вслед за Тамарочкой влетели ребята, тетя Маня и тетя Лиза. Вид их был так грозен, что Дора и Вениамин стали отступать перед молча дви­гающейся на них стеной. Однако, когда в дверях появилась Анна Ива­новна с незнакомыми людьми, Дора вновь обрела начальственный ап­ломб и пророкотала:

—  Почему здесь посторонние?

Но «посторонние» прибыли по письму сотрудников детдома и уже успели немало увидеть, стоя в дверях общежития старших девочек.

УЧИТЕЛЬ ГЕОГРАФИИ

Я влюбилась. С первого взгляда. Как только ОН появился. А случилось это так.

Шел урок русского языка. Я в пальто у окна. Оно покрыто толстым ледяным панцирем и лишь в середке оттаянное моим дыханием окошеч­ко. Сельская улица перед школой пустынна, только пляшут февральс­кие снежинки.

«Кому нужны эти склонения, когда война, когда беда», — думаю я и уже невольно отмечаю, что оба эти слова первого склонения.

А в классе холодрыга страшенная, говорят, почти не осталось дров. Те, кто пришел пораньше, жмутся к чуть теплой печке, но мне там места уже не досталось, — сама виновата: явилась чуть не перед звонком, вот и сиди теперь на самом продуве. «К первому склонению относятся имена существительные с окончанием на а, я, например...», — зубрилка Леноч­ка повторяет задание.

Звонок уже давно прозвенел, но учительницы Лидии Степановны все нет, как всегда опаздывает. Наконец, она вошла, вернее, вползла в класс. Закутанная поверх пальто то ли в старое одеяло, то ли в полнос­тью утративший первоначальный облик платок, копной угнездилась за учительским столом, едва слышно проскрипела:

—   Дежурный, кто отсутствует?.. — урок покатился по привычным рельсам.

***

У каждой школы, как у каждого человека, есть свое неповторимое лицо. Первые школьные годы в моей счастливой довоенной жизни, ДО ТОГО, что случилось потом, проходили в школе дня детей высокопостав­ленных лиц и известных деятелей искусства — «отпрысков» свозили сюда со всей Москвы. В этой — образцово-показательной — я училась у заслу­женной учительницы, которая сама служила образцом для других учите­лей, прилежно посещавших ее уроки. Учительница не говорила, а веща­ла, остальные учителя благоговейно ей внимали, а обучаемые первоклаш­ки из кожи вон лезли, чтобы быть достойными этого педагогического спек­такля. И только я нарушала гармонию. Мои тетрадки, сплошь в кляксах, испещренные красным учительским карандашом, были усыпаны «плохо» или «очень плохо», — тогда существовала такая шкала оценок.

С какой тоской отправлялась я по утрам в эту школу и с какой радо­стью выбегала из нее. Но как только оказывалась за пределами, словно по­ворачивался в душе волшебный выключатель, который тушил одну и зажигал другую лампочку. И в ее свете минувший школьный день совер­шенно преображался: те самые девчонки, которые презрительно фырка­ли мне вслед «дура», «плохишница», теперь наперебой предлагали дру­жить, а страдальческая гримаса взиравшей на меня учительницы заменя­лась ласковой улыбкой.

А я сама, нет, теперь на уроке от страха, что меня вызовут, не сжима­лась в комок, а гордо, выше всех тянула руку и без запинки выпаливала ответы на все задаваемые образцовой учительницей вопросы, вызывая восторг прочих учителей. Когда я подходила к дому, картины, рожден­ные воображением, уже полностью вытесняли реальные и потому на вопрос, что мне сегодня поставили, я с чистой совестью отвечала: «отлично» — если было «очень плохо» или «хорошо», если в тетрадке или в дневнике стояло просто «плохо».

Увы! Воздушные замки непрочны! В один далеко не прекрасный день терпенье заслуженной учительницы иссякло, и в моем дневнике появилось грозное обращение к родителям, предписывающее оным немедленно явиться в школу, которую их дочь настолько позорит, что того и гляди низведет из числа образцовых в самые обыкновен­ные.

Грустная пришла я в тот день домой, такая грустная, что это заметал даже не очень-то замечающий меня брат Адька. Узнав, в чем дело, он вместо того, чтобы посочувствовать, стал с видом доморощенного Шер­лока Холмса изучать мои каракули.

— Это у тебя потому кляксы, — наконец, изрек он, — что ты непро­ливашку (так называли чернильницы) переполняешь, а если чернил на донышке, ни одной кляксы не будет.

«На донышке», действительно, дало положительный эффект: целый лист исписала я под присмотром Адьки — и хоть бы что. Но, главное, выяснилось, что если буквы не просто писать, а как бы рисовать и при этом думать, какие они красивые, как посоветовал Адька, то они не кри­вятся, не разбредаются в разные стороны, а чинно и гордо шествуют друг за другом по строке. Выводить такие буквы даже доставляло удовольствие, и я заново переписала полтетрадки.

Адриан тем временем накатал записку, где сообщал, что родители находятся в командировке (наглая ложь!), но что им лично меры приняты. И подписал Адриан Розанов, а в скобках — «старший брат».

Вручать записку надо было одновременно с переписанной тетрадкой, что я в точности, хотя и не без трепета, выполнила (особенно меня смущало это нахальное «лично»). Как ни странно, затея удалась полностью. На записку учительница отреагировала положительным кивком, а в тетрадке впервые появились «хор.»и даже одно «отл.». Воодушевлен­ная успехом, я постепенно разжалась и перестала быть позором образцо­во-показательной.

***

Адька, Адюшка, Адриан, мой дорогой, талантливый старший брат!... Ты так много значил для меня, особенно в детстве.

У нас была одна мама, но разные отцы. Отцом Адриана был друг Аркадия Гайдара, сам известный писатель Сергей Григорьевич Розанов, автор популярной детской книжки «Приключения Травки». Адя унаследовал от своих знаменитых родителей феноменальную память, страсть к познанию — его называли «ходячая энциклопедия» — и несомненный литературный дар. Он учился в самой обычной районной, но превосходной по составу учителей и общей атмосфере школе, где потом вплоть до войны училась я, и был там всеобщим кумиром.

Благодаря Адьке школьные стенгазеты становились произведения­ми искусства. Он же был главным редактором, основным автором и ху­дожником издаваемого в 71-ой школе литературного журнала — все с нетерпением ждали выхода очередного номера.

Как давно это было! И как непохожи моя первая школа для элиты и любимая на родном Арбате на крохотную сельскую, где сейчас возле промерзшего окна я вспоминаю дорогие лица, голоса, утраченный такой дорогой мне мир.

Но вот что-то инородное вторглось в мои воспоминания и разом все разрушило. Этим что-то явился худощавый мужчина, идущий к школе. В военной шинели. Прихрамывает... Что ему здесь надо?.. Толчок в спи­ну прервал мои размышления — оказывается, учительница меня вызыва­ла. «Ну кому это нужно?» — опять подумала я, но тем не менее вяло забубнила:

—  К первому склонению относятся...

Я еще не кончила отвечать, как на пороге появился тот самый воен­ный. Теперь он был без шинели, в гимнастерке, подпоясанной широким ремнем.

—  Вы не разрешите мне посидеть на уроке? — спросил учительницу и, услышав недоуменное «пожалуйста», сел за заднюю парту.

Урок продолжался. Военный просто сидел, просто смотрел, просто слушал, а все ребята, да и учительница тоже к нему приглядывались, прислушивались, гадали, кто бы это мог быть. Посматривая на военно­го, я невольно стала «мерзнуть за него». И в самом деле, в классе пар от дыхания клубился облачками-мячиками, в непроливашках чернила в ле­дяном крошеве, а он в одной гимнастерочке, хоть бы шинель на плечи накинул. Другие ребята тоже поеживались, косясь на военного, а он даже «не обнял себя», будто тут восемнадцать по Цельсию.

Но странно: как-то так получилось, что прилипшие к печке, глядя на военного, от нее чуть отодвинулись, нахлобучившие шапки их сняли, и даже Лидия Степановна к концу урока несколько меньше напоминала капусту на грядке — откинула платок, поправила волосы.

Во время перемены, когда военный вместе с Лидией Степановной вышел из класса, вездесущая Ленка Иванчикова принесла из учительской сенсационную новость: военный не какой-нибудь «предста­витель», а назначенный в школу новый директор. Зовут его Сергей Николаевич, капитан, недавно из госпиталя, будет географию препо­давать.

— Девочки, я в него влюбилась, — закончила свое сообщение Лен­ка. Но не одна Ленка, все девчонки тотчас влюбились в нового директо­ра, и я не была исключением. До сих пор моим любимым предметом была история, теперь я всему предпочитала географию. Впрочем, тут я тоже не была исключением: географию полюбил весь класс.

Сергей Николаевич был удивительным рассказчиком. Обычно, в начале, он говорил медленно, словно нехотя, даже монотонно, но потом, все более воодушевлялся: речь становилась порывистой, глаза устремлены в еще неведомое, но готовое раскрыть свои тайны, известные ему одному. И свершалось волшебство. Вместо скучной комнаты с пузатой печкой перед нами — зеленое море джунглей. Загорелые, счастливые, мчимся мы в узких, похожих на сигары, лодках по стремительной Ама­зонке, и тропический рай раскрывает нам свои объятия. Чем непригляд­ней было за окном, чем холоднее и голоднее, тем увлекательнее станови­лось путешествие, в которое он брал нас с собой. Мы осязали жесткую мохнатость кокосов, пили их прохладно-тягучее молоко, а вокруг пор­хали многоцветные колибри и сквозь веер пальмовых листьев струилась сиреневая синь тропических небес.

Теперь, если первой была география, я не шла — летела в школу и являлась на урок чуть ли не раньше всех. Однако на самих уроках вела себя глупее глупого. Сперва без конца тянула руку, стремясь поразить ЕГО своей географической эрудицией — я чуть ли не наизусть выучила учебник и прочитала все имеющие хотя бы отдаленное отношение к гео­графии книги, которые смогла раздобыть; затем, уязвленная слишком, по моему мнению, с его стороны на все это спокойной реакцией, решила не отвечать вовсе. Встану и молчу. Вызовет к карте — то же самое. Но все мои «штучки» Сергей Николаевич словно бы не замечал. Ни замеча­ний, ни плохих оценок — ничего. Правда, я была уверена, что все это скажется на четвертной — ведь должен же он когда-то «принять меры» — и с трепетом ждала, когда эти оценки объявит. Узнав, что поставлен выс­ший балл, от неожиданности завопила, как вопят двоечники: «За что отлично-то?», чем вызвала дружный хохот всего класса.

Стать всеобщим посмешищем всегда обидно, а если тому причиной только ты сам, обидно вдвойне — настроение у меня было отвратитель­ное. А когда плохое настроение, лучше остаться одному, поэтому я не пошла вместе со всеми после уроков в общежитие, а бесцельно бродила возле школьного крыльца, сбивая с него сосульки. Вдруг слышу:

— А я тебя ищу. Не хочешь ли пойти со мной? Колхоз школе лошад­ку выделил, а ведь ты лошадница...

Как после затяжного ненастья выглянувшее солнце разом преобра­жает все вокруг, так ликующая радость вмиг испарила плохое настрое­ние — все пело в душе, когда я вместе с Сергеем Николаевичем шла по селу. «Интересно, какую нам дадут лошадь, может, Машку?» — вспом­нила я гнедую кобылу-трехлетку, которую еще летом заприметила в та­буне. Воображение Сергея Николаевича тоже, очевидно, рисовало ему призового скакуна, потому что всю дорогу он насвистывал что-то весе­лое и по-мальчишески озорно сшибал прутиком «головы» высунувше­гося из-под снега сухого чертополоха.

Радость тут же улетучилась, когда мы увидели, что нам предназна­чалось. Это была не лошадь и даже не скелет лошади, это был какой-то лошадиный остов, состоящий из ребер и ног, а вернее, трясущихся узловатых подпорок с расплющенными копытами. К тому же один глаз у нее был совершенно закрыт, а другой с огромным бельмом. Чтобы вывести кобылу из конюшни, понадобилось около часа, но когда, наконец, она предстала во всей красе при свете весеннего дня, даже старик-конюх, которому полагалось привыкнуть к Федуле — так звали кобылу, — плю­нул и пошел прочь, пробурчав:

—  Такую на живодерню-то вести стыдно, не то что к детям!..

Чтобы кобыла не завалилась, пришлось подпирать ее с двух сторон и только благодаря общим самоотверженным усилиям ее удалось удержать в вертикальном положении. Шагала она к тому же так шатко-медленно, что путь от конюшни до школы грозил растянуться до утра. Солнце уже садилось, а мы не прошли и половины пути. Но как только бледно-жел­тый солнечный шар коснулся земли, Федула, словно это был какой-то лошадиный сигнал, разом остановилась, всем своим видом показывая: хоть убейте, больше не сделаю ни шагу.

Сели на какое-то бревно. Взглянули друг на друга и вздохнули. Сер­гей Николаевич нашел палочку и стал что-то чертить на мартовской первой проталине. Я вопросительно поглядела на него, он усмехнулся, в глазах засветились озорные искорки, зачертил быстрее: извилистая ли­тая, кружочки вдоль, один из них большой. «Города, — догадалась я, — а это — извилистая река». И сразу осенило:

— Днепр!

—  Угадала! — услышал он мое восклицание. — А что за города?

—  Большой, по-моему, Киев.

— А это Канев, — сам показал на кружок поменьше. — Вот тут мы и жили.

Рядом с кружком появился домик и три фигурки: одна в брюках, две в юбочках.

—   Мои Нинки, — ответил на мой вопросительный взгляд. — Жена и дочка.

—  Где они сейчас?

—  Не знаю...

Помолчали. Затем Сергей Николаевич снова стал чертить кружоч­ки городов, зигзаги рек, волнистые линии гор, и я узнавала в этой свое­образной контурной карте Буг, Днестр, Карпаты... все дальше и дальше к западной границе, а затем и за нее.

—  Берлин! — восторженно выдохнула, угадав ход его мечты.

Он посмотрел удивленно и рассмеялся:

— А говорила, за что отлично?!

Быстро темнело. В правлении колхоза, возле которого остановилась злосчастная Федула, зажегся свет.

—   Погоди-ка, — вдруг сказал Сергей Николаевич и решительно направился туда.

Я чуть помедлила и последовала за ним.

В обшарпанной комнате за столом ссутулился человек. Он откидывал костяшки счетов и что-то записывал. Лампа без абажура свисала с потолка и едва не касалась изможденного лица, высвечивая сине-багро­вый шрам на щеке. Не поднимая головы, он хмуро буркнул:

—  Чего надо?

—  Глаза ваши увидеть надо.

Человек вскинулся, его напряженные в красных прожилках зрачки вперились в Сергея Николаевича. Несколько секунд смотрели молча,J

—  Фронтовик? — спросил сидящий.

—  В настоящее время директор школы...

Но председатель колхоза — это был он — тут же его перебил:

—  Школой пусть район занимается, а мне...

—  А тебе, — в свою очередь перебил Сергей Николаевич, — на де­тей, стало быть, наплевать?!

—  А ты не ори! — сам заорал председатель, и они, прерывая друг друга, стали выкрикивать каждый свое: что в школе не осталось дров, что в колхозе одни старики и нечем сеять, что дети пухнут от голода... а

Шрам на щеке у председателя почернел, лицо свела судорога, и Сер­гей Николаевич вдруг замолчал, а потом спросил совсем тихо:

—  Осколком задело?

—  Под Ржевом. Не был там?

—  Нет. Мы под Курском два месяца в болоте мокли.

—  В окружении?

Лицо Сергея Николаевича стало белее листа бумаги:

— А что? Почему спросил? Или тоже проверять надумал?

—  Самого проверяют, — глухо отозвался председатель. — Мало немцы шкуру живьем сдирали, теперь вот свои в душу плюют...

Сергей Николаевич придвинулся к нему, и они заговорили очень тихо о чем-то глубоко волнующем обоих.

По звездному небу уже давно плыл месяц, когда мы все трое вышли из правления. Федула изваянием застыла у крыльца.

— Оставьте здесь, — сказал председатель. — Завтра на живодерню сведем.

При этих словах кобыла вздохнула и нерешительно двинулась впе­ред. Председатель усмехнулся:

—  Помирать никому неохота. Она, правда, не такая уж старая, хотя, конечно, пользы сейчас от нее ноль, только корма переводить, которых и вовсе ноль целых ноль десятых.

—  Скоро травка появится, — сказала я.

—  Вот вам и решать, жить ей или умереть, — закончил разговор о кобыле Сергей Николаевич, они снова заговорили о войне, фронте, ок­ружении.

На следующий день Сергей Николаевич объявил, что во время ве­сенних каникул старшеклассники отправятся в соседнюю область на лесозаготовки: три четверти заготовленных дров пойдет колхозу, чет­верть — школе.

Двадцать девять ребят из 6-7 классов — самые старшие —  и Сергей Николаевич поселились в большом бараке, где до войны жили лесору­бы, над высоким песчаным обрывом. Внизу по-весеннему голубела разводьями безымянная речка, а сразу за бараком начинался молодой осин­ник, который затем, словно на глазах вырастая, переходил в настоящий лес. Здесь уже рядом с осинами белели березы, темнели ели, а кое-где даже раскинули узловатые руки-сучья кряжистые дубы.

Незабываема была та весна. Мы вставали с первыми сигналами гром­коговорителя и мчались к речке. Ежась от ледяной воды, вбегали потом в кухню, где уже дымилась разложенная по оловянным мискам пшенка с салом. Трижды в день получали мы этот приварок — все, что смог выде­лить колхоз, но как же вкусна была эта каша с пайковым — по сто грамм за раз — хлебом, наполовину состоящим из отрубей, с какой страстью бросались после пшенной трапезы на дровозаготовки, зная, что каждое четвертое полено даст живое тепло пузатой печке, и уже не надо будет сидеть на уроках в пальто и разбивать пером ледяную корку в чернильнице.

Конечно, пилы поначалу заклинивало, топоры казались стопудовы­ми, деревья, падая, норовили нас придавить, но учитель всегда находил­ся именно там, где должно упасть неверно подрубленное дерево или вы­пасть из ослабевших рук топор. А как красиво он работал! Каждое его движение было таким ловким, точным, совершенным, что страстное же­лание делать, как он, превозмогало все. И двадцать девять пар глаз всмат­ривались, двадцать девять пар рук подражали, двадцать девять душ ов­ладевали!

Возвращаться домой должны были тридцать первого марта. Но в этот день с утра к нам приехал председатель и уговорил Сергея Никола­евича поработать еще неделю. А первого апреля пришла настоящая вес­на. Стремительно, буйно, ликующе она звенела ручьями, сгоняя их в ов­раг, надувала почки на деревьях, пробивалась травой и ласкала прямо-таки летним солнцем. Даже вечера были теплыми. В один из них на поля­не разожгли костер, и Сергей Николаевич рассказал нам о своем бойце Васе Короткове.

Перед самой войной Вася стал студентом математического факуль­тета Московского университета, куда был зачислен без всяких экзаме­нов, как победитель всесоюзной математической олимпиады. В первый же день войны он, не дожидаясь повестки, пришел в военкомат и попро­сил направить в артиллерию. Лучше его не было в части наводчика, он молниеносно производил нужные расчеты, а когда выдавалась свобод­ная минутка, самозабвенно решал какие-то сверхсложные задачи. Шаль­ной снаряд разорвался рядом в одну из таких минут, и последнее, что он прошептал, было: «Красивая задачка»...

Много лет спустя, уже вернувшись в Москву, я встретилась с Вить­кой Макаровым, который к тому времени превратился в Виктора Григо­рьевича, кандидата математических наук. И, вспоминая пережитое, он сказал, что именно в тот вечер у костра решил стать математиком и ре­шать красивые задачки.

В середине апреля окрепшие, загорелые, как после крымского ку­рорта, мы, наконец, вернулись с лесозаготовок. Заждавшаяся Тамароч­ка потребовала, чтобы я сразу пошла с ней на школьную конюшню. Порученная ее заботам Федула так преобразилась, что ее трудно было узнать. Правда, бельмо на глазу оставалось, но второй глаз раскрылся и был вполне зрячим, а главное, кобыла, никак особенно не понукаемая, привезла с речки бочку с водой и даже немного покатала Тамарочку по двору. Обрадованная, я сказала, чтобы завтра к концу уроков Федулу с бочкой подогнали к школьному крыльцу — показать Сергею Николае­вичу.

В тот день последним был опять урок русского языка. Я сидела возле своего любимого окна и смотрела на совсем уже по-весеннему солнечно-желтую дорогу. «Хорошо бы Сергей Николаевич вышел сразу, как подъедет с бочкой Федула», — подумала я и вдруг сразу его увидела. Да, конечно, это он — в шинели, сапогах, фуражке, а за плечами вещевой мешок. В это время на дороге показалась бодро везущая бочку Федула. Сергей Николаевич остановился, вгляделся, а потом посмотрел прямо в мое окно. Заметив меня, он улыбнулся и помахал фуражкой.

Глядя на все уменьшающийся силуэт, я думала: неужели никогда мне больше не придется увидеть этого человека, лучшего в моей жизни Учителя? Нет, мы еще встретимся: в трудный час он снова окажется ря­дом. Но произойдет это еще нескоро.

БУБНОВЫЙ ТУЗ И СЕМЕРКА ПИК

Однажды в раннем детстве папка рассказал мне сказку про гномика. Этот гномик каждое утро ровно за минуту, как человеку проснуться, вытаскивает из колоды одну карту. Самая счастливая — бубновый туз. Если гномик его вытянет, все в этот день тебе будет удаваться. Но если достанет семерку пик, беды не миновать.

В тот памятный день, не полагаясь на случай, гномик, наверняка нарочно, извлек для меня из колоды туза, потому что счастливой я почув­ствовала себя сразу, как проснулась и увидела, какой сегодня прекрас­ный день.

Был июль. Середина лета. К хорошему привыкаешь быстро: ушли прочь холода и, кажется, никогда не вернутся, ешь вдосталь — забыл, что такое голод. Кроме значительно улучшившегося детдомовского довольствия, мы были зачислены еще и на колхозное: а это значит целых 800 граммов хлеба, вволю молока и трехразовый горячий приварок. Правда, за это надо было работать. И еще как! Часто, возвращаясь вече­ром с прополки или окучивания, после целого — от зари до зари — дня работы под палящим солнцем, я сравнивала тяжелый крестьянский труд с довоенными занятиями родителей: теперь их деятельность выглядела чуть ли не детской забавой...

Исключением был сенокос. Я заметила, что даже одевались на сено­кос в деревне иначе, чем всегда: пусть не самое лучшее, но чистое и яркое, чаще всего бывшее выходное платье. И как же празднично смотрятся цветастые ситцы на сочной в капельках росы зелени луга при свер­кании жжикающих кос.

В тот день в составе нашей неразлучной четверки — с Мишкой, Вить­кой и Нинкой —  я работала на огромном заливном лугу. Это был не первый день нашей работы здесь. Сперва мы убирали сено вместе с деревенски­ми, а потом, убедившись в нашей сноровке и трудовом энтузиазме, луг был доверен нам полностью. Это так нас окрылило, что вместо отпущен­ных на луг пяти трудовых дней мы почти закончили его за четыре. На сегодня оставался лишь самый край, колышущийся зеленью за щеткой скошенных стеблей.

Работать начали, как всегда, с зарей. Мальчишки косили, девчонки сгребали и копнили. Сгребать пахучее луговое сено, да это же не работа — удовольствие! От нее и не устаешь нисколечко! Другое дело скирдо­вать или навьючивать на воз, поддевая вилами и подавая наверх по пол­копны, когда руки дрожат от напряжения и тяжести, а сенная труха сып­лется на лицо, заползает за шиворот, нестерпимо щекочет и колется. Но даже и это — то ли уже приобретя необходимую сноровку, то ли другое что — сегодня я делала без натуги и радостно. Впрочем, работа спори­лась у всех и уже к одиннадцати часам сено было не только скошено, но и почти все вывезено с луга. Оставалось всего на один воз. Однако это сено решили не вывозить, отложив поездку до вечера, так как очень хорошо знали характер председателя, которого никакими трудовыми доблестями не удивишь и который тотчас же перебросит нас на другой объект, где у него, как всегда, «все горит».

Ну, нет, не затем мы по шестнадцать часов самоотверженно вкалы­вали, чтобы не насладиться в полной мере честно заработанным отды­хом. Этот план был также полностью одобрен и безымянным дедом, прикрепленным к нашей бригаде, в веденье которого находились Тигр и Цыган — снежно-белые тяжеловесы-битюги, величавые, как кони древ­них витязей. Дед хвастал, что оба они были в Москве на сельскохозяйственной выставке, где взяли призовые места. Конечно, втайне я мечта­ла хоть раз заменить деда, «взяв вожжи» в свои руки, тем более, что моя Зорька как раз поранила ногу и была отстранена от работы. Но своих красавцев дед никому не доверял, а им, казалось, вообще не нужен был возница. Услышав «готово», тотчас трогали с места и всю дорогу шли убаюкивающей ровной рысью, а дед сладко спал, привалившись к про­гретому солнцем пахучему сенному боку. Когда же сено сгрузят, Тигр и Цыган сами разворачивались и так же размеренно-степенно отправля­лись в обратный путь — дед часто даже не просыпался.

Свободные полдня дед решил отпраздновать просто: достал забот­ливо припасенную чекушку, разом «выбулькал» ее содержимое и, заку­сив хлебовом, так он называл суп-кашу из муки и свинины, завалился под стогом, успев пробормотать:

— К коням чтоб...

Но мы, конечно, не собирались так же бездарно тратить подаренные судьбой и к тому же честно заработанные счастливые часы. Прежде все­го решили искупаться. Эх! До чего же здорово в самую жарищу бултых­нуться с разбегу в чистую прозрачную речку и разом вместе с сенной трухой и потом смыть всю усталость! До чего здорово почувствовать себя, наконец, не тружениками села, обязанными неустанно работать для фронта и тыла, а просто мальчишками и девчонками, плещущимися в жаркую летнюю пору в прохладной воде. Совсем, как прежде! Совсем, как до войны!

А речка небольшая и небыстрая, но прохладная и чистая, к тому же славилась своими уловами. Во время весенних разливов в нее порой зап­лывала из Волги даже знаменитая стерлядь, ну, а в обычное время здесь было немало плотвы, язей, ершей, золотистых линей, ленивых налимов.

Мальчишки быстро приспособили под бредни рубахи, а я вспомнила о марлевом сачке, который несколько дней назад раздобыла в райцент­ре. Новенький, ярко-розовый сачок для бабочек предназначался Тама­рочке, которая все больше меня тревожила. Несмотря на то, что теперь все мы питались в избытке, она по-прежнему была очень бледна и худа. Наша компания беззастенчиво реквизировала с колхозных полей и немногих частных садов разные фрукты-овощи и одаривала ими младших, а я старалась скормить их как можно больше Тамарочке. Каждый раз она светло этому радовалась, но скорее не приношениям, а мне, моему появлению. Но даже и в эти минуты в ее огромных серых глазах было что-то, отчего щемило сердце.

Размышляя обо всем этом, я опустила розовый сачок в воду и побре­ла к ивовым зарослям на противоположном берегу. Заметив, что пребы­ваю в прострации и бреду, сама не знаю куда, Нинка притаилась в зарос­лях, чтобы внезапно выскочить и напугать. Так она и сделала. Улучила момент и с воплем: «Держи ее!» ударила ивовым прутом перед самым моим носом. И вдруг что-то огромное стукнуло меня по ноге, а затем ткнулось прямо в марлевый сачок.

—  Ой! Мамочки! — испуганно завопила я, инстинктивно выдернула сачок из воды и рывком швырнула на берег прямо к Нинке.

Но теперь заорала она и было от чего. Рядом с прорванным сачком извивалась, стремясь вновь очутиться в родной стихии, исполинская щука. Чтобы преградить ей дорогу, Нинка протянула ивовый прут — он тут же был перещелкнут могучими челюстями. Но все же общими усили­ями — конечно, тотчас примчались Витька с Мишкой — щуку удалось отодвинуть на безопасное расстояние от берега, а затем и просунуть ей под жабры леску. Когда уснувшую рыбину подняли, выяснилось, что длиной она никак не меньше метра и столь же внушительна в объеме.

—  Как оглобля! Никогда такой не видел! Ребятам показать — лоп­нут от зависти, — суммировал наши впечатления Витька.

Эх! Тщеславие! До чего ты нас только не доводишь! Самые опромет­чивые поступки порой совершаются ради минутного триумфа... Идея запрячь Тигра и Цыгана, чтобы прокатиться в соседнюю бригаду и показать всем невиданную щуку, принадлежала Витьке. Запрет деда во внимание не приняли, тем более, что его фраза осталась недосказанной и толковать ее можно было как угодно. Так что, если и были у кого какие сомнения на этот счет, то их развеяли вмиг. Что же до меня, то, во-пер­вых, мне очень хотелось увидеть Тамарочку, а во-вторых, завладеть, наконец, вожжами — какие тут могут быть сомнения!

Холеные битюги, как всегда, с места разом взяли рысью и мерно зацокали по прокаленной жарой проселочной дороге. Лучшая в колхозе телега, сработанная еще немцами Поволжья, на больших дутых, похожих на автомобильные шины колесах плыла-катила по сельским ухабам, как по воздуху, и без всяких происшествий доставила нас на поле, где пропа­лывали свеклу младшие.

Восторг Тамарочки и всей остальной ребятни при нашем появлении был неописуемый. Самая младшая «работница», семилетняя голубогла­зая Люська, увидев чудо-щуку, даже намочила штанишки, что в свою очередь вызвало новую бурю восторга.

Практичная тетя Маня между тем решила по-своему использовать выгоду от приезда дорогих гостей.

— Слышь, ребятки,— обратилась она к нам, — а не поможете ли вы нам с прополкой этой проклятой. А то мы с нашими малолетками только к ночи до отметки допластываемся. (Отметка означала конец дневной нормы).

Удивительно, как та же самая прополка, которая у всех у нас обыч­но не вызывала ничего, кроме омерзения, сейчас превратилась в ув­лекательную игру. На сорняков ринулись, как в атаку, с криками «Ура!» Младшие стремились не отставать от старших и обогнать друг друга. Когда же Витька объявил, что достигший отметины первым получит в качестве приза щучью голову, энтузиазм достиг апогея, и дневную норму выполнили еще до того, как тетя Маня управилась со щукой. А первым закончил прополку подопечный Витьки Макарова Витька Маленький.

Чтобы достойно отметить столь выдающиеся трудовые успехи, а так­же, чтобы «не торчать над душой» у тети Мани, решили покатать младших на Тигре и Цыгане. Степенные тяжеловозы стоически отнеслись к тому, что с десяток ребят, хохоча и толкая друг друга, взгромоздились на их широ­ченные спины (на такой спине хоть танцплощадку устраивай, — заметила тетя Маня) и, сделав по полю круг почета, доставили своих пассажиров прямо к столу — к испеченной, украшенной морковкой и укропом щуке.

Я смотрела на Тамарочку и не узнавала: с каким аппетитом ела, как разрумянилась, как звонко смеялась, видно, нет лучшего лекарства, чем радость.

— А можно мы их еще покатаем? — обратился Витя к молоденькой воспитательнице Милочке, но та уже тоже задремала в тенечке.

—  Покатайте, покатайте, — вместо нее ответила вездесущая тетя Маня, — только не очень долго.

Снова запрягли лошадей.

—  Может, на опытное поле сгоняем? — вдруг предложил Мишка. Обычно очень молчаливый, он иногда изрекал прямо-таки восхититель­ные идеи. Данная, несомненно, принадлежала к их числу: о необычайно вкусных арбузах на опытном поле ходили легенды. Правда, опытное поле охраняется, но вдруг удастся, вдруг повезет?!

И ведь, действительно, повезло! Не иначе, как сказочный гномик всем нам вытащил сегодня по самой счастливой карте: шалаш сторо­жа был пуст, и вокруг тоже никого не было. А арбузы! Таких, навер­ное, не пробовали даже короли в день коронации! Мы с Тамарочкой выбирали самые большие, продолговатые, похожие на дирижабли «полосатики» (Витька сказал, что именно они получили на сельхозвыставке большую золотую медаль) и разбивали ударом об землю, выедая затем только самую середину. Конечно, где-то в глубине души совесть робко шептала, что так поступать — свинство, но я заглуша­ла ее укоры бесспорным аргументом: мы так долго голодали, что хоть один раз можем позволить... Все же Мишка, увидев, сколько мы по­портили арбузов, назвал нас варварами и посоветовал скорее смы­ваться. Прихватив с десяток «полосатиков», наша компания благо­получно покинула бахчу и вернулась к коням, оставленным у речки под присмотром Нинки.

Говорят, преступник чаще всего попадается в тот момент, когда, зарвавшись, теряет чувство меры. Наверное, это так и есть. Ну, что бы вовремя остановиться, что бы вернуться?! Но нет! Теперь злой дух проснулся в душе Нинки. Вынужденная по жребию (досталась самая корот­кая травинка) присматривать за лошадьми, она не могла простить нам «арбузных лавров» и предложила совершить еще один дерзкий набег— на пасеку. На все возражения: «поздно уже», «дед может проснуться», «Тамарочка устала» и другие она находила контрдоводы: «и вовсе не поздно», «сто раз успеем», «Тамарочку у реки посадим, отдохнет»... Словом, Нинка убедила всех, хотя, если по-честному, особенного труда ей это не составило. Решено было Витьку Маленького оставить с Тама­рочкой у речки, а самим для скорости отправиться на пасеку на лошадях и только вблизи спешиться.

Увы! Мы слишком долго испытывали судьбу, на этот раз удача нам изменила. Я ощутила это первой. Найдя в старом улье кусок свежего сотового меда, я тут же сунула его в рот. Но в сотах, оказывается, спря­талась пчела, которая тотчас вцепилась мне в язык. Однако наши зло­ключения только начинались. Хотя Витька уверял, что знает секрет, как не потревожить ни одной пчелы, не успел он приоткрыть улей, как весь пчелиный рой ринулся на него. Ужаленный сразу в десятки мест, Витька заорал. Дальше события развивались молниеносно. Из избушки выско­чил пасечник с ружьем, заряженным для такого случая крупной солью. Пасечник не был снайпером, поэтому, хотя он стрелял в Витьку, боль­шая часть соли была растрачена впустую, и только несколько крупинок угодило в находившуюся рядом Нинку, отчего она завопила, как сирена. Мишка, который находился при лошадях, увидев все это, поспешил на помощь, но наткнулся на объезжавшего поля председателя.

—  Стой! — закричал тот. — Почему не на сенокосе?

Стоять меньше всего входило в наши планы. Едва ввалившись в телегу, мы стали нахлестывать битюгов. Однако брать призовые места на скачках вовсе не удел тяжеловозов. Хотя они добросовестно смени­ли привычную рысь на тяжелый галоп, расстояние между ними и резвой председательской Машкой неумолимо сокращалось. Развязку ускорило появление агрономши, которая как раз направлялась на опытный учас­ток. Заподозрив неладное, она загородила своей бричкой дорогу. Мы оказались в западне, и ничего не оставалось, как остановить лошадей. Допрос председателя, неловкие оправдания ребят, не стесняющаяся креп­ких выражений агрономша, обнаружившая в телеге семенные арбузы, — все это слилось в каком-то диком хоре. Но я не принимала в нем участия — невыносимо болел укушенный пчелой, распухший язык.

Я первая заметила маленькую фигурку, спешащую к нам. Челове­чек нелепо размахивал руками и что-то кричал, но за общим гомоном его не было слышно. «Да это Витька Маленький», — узнала вдруг я, и в груди у меня стало так холодно, словно Снежная Королева сжала рукой мое сердце.

—   Па..а..стойте! —с трудом выговорила я — и странно: все сразу замолчали.

Теперь стало слышно, как захлебывается плачем Витька, можно было разобрать, что он кричит:

—  Там... Тамарочка в речке утонула...

Два часа пытались вернуть к жизни бездыханное тельце, но жизнь улетела из него навсегда.

Через несколько лет мне удалось узнать адрес матери Тамарочки. Она теперь жила в Москве, я ее разыскала.

У нее уже была новая семья, двое детей, бесцветный, но вполне поло­жительный муж. Меня усадили за стол, достали несколько банок варе­нья: все из ягод со своего участка. Я заговорила о Тамарочке, хотела рассказать о ней все, хотела передать, как много она значила для нас. Но постоянное обращение к варенью: «ну как вам вишневое, вот еще попробуйте из крыжовника» сбивало.

И я поняла, что это не просто дань вежливости, а равнодушие: здесь уже давно вычеркнули из своей памяти то, что мне до сих пор так дорого...

ПРИЕЗЖАЙ! Письмо от мамы

Я получила письмо от мамы. Оно было коротким и энергичным. Мама писала, что живет теперь в поселке Переборы недалеко от Рыбинска и что нам разрешено быть вместе.

— Приезжай! — писала она. — Мы постараемся строить нашу жизнь интересно.

В письмо была вложена фотография. Седая, строгая, волевая жен­щина с твердым ртом и внимательным взглядом смотрела прямо на меня. Ни тени меланхолической грусти, ни «печати перенесенных страданий». Эта женщина была совсем не похожа на ту, которую я видела в последний раз, и на ту, которую знала в детстве. Но знала ли?

Если бы мне было предложено определить главную черту личности моей мамы, я бы назвала неожиданность — никогда нельзя было преду­гадать, какой она будет на этот раз.

Спустя много месяцев, когда наша встреча состоится, я пойду встре­чать приехавшую в Москву маму, и я не узнаю ее. Не узнаю потому, что буду высматривать «предыдущую маму». А мимо пройдет теперешняя, заденет краем серебристого плаща и тоже не узнает меня. Однако это будет еще очень нескоро, а сейчас, держа письмо, я вспоминала маму, какой ее ощущала в разное время с раннего детства. Воспоминания были отрывочными, а мама каждый раз другой.

Мне 6 лет. Я только что проснулась в нашей довоенной квартире на Арбате. За окном оживленно перебраниваются воробьи, свистит, под­дразнивая их, попугай Лорка. В кухне дребезжит посуда, готовится зав­трак. Все это звуки обыденные, привычные, но вот какое-то бормотанье доносится из маминой комнаты.

В ночной рубашонке я крадусь к двери — вдруг удастся подсмот­реть. Так и есть — щелка. Мама сидит на кровати. Какая она сегодня юная. Как девчонка. Может, от этой короткой новой стрижки? И ногу по-девчоночьи под себя подвернула, сидит, раскачивается, бормочет нараспев какие-то слова. «Итальянский учит», — догадываюсь я, так как знаю, что мама должна ехать за границу, ставить там итальянскую оперу. И вспомнила, как мама укоряла меня за то, что я «вытравила из себя немецкий». Когда мне было три года, то вместе с отцом (он был советским торгпредом в Германии), мамой и Адрианом жила в Берлине и полгода провела в пансионе, где очень скоро начала говорить по-немецки так же, как немецкие дети. Однако в Москве мальчишки родного арбатского двора, услышав, как я «шпрехаю», стали дразнить «немец-перец-колбаса», и тогда, глупо обидевшись, я «принципиально» посте­пенно забыла язык.

Сейчас, слушая, как мама, превосходно владеющая немецким и фран­цузским, еще и итальянский учит, я впервые пожалела об этом.

—  Доча, иди сюда, что ты там подглядываешь, — перешла мама на родной русский. — Не стой босая. Хочешь, залезай ко мне.

Еще бы не хотеть! В один миг я очутилась под одеялом.

—  Расскажи сказку, — попросила я.

—   Про что сегодня? — спросила мама. У нас с мамой была такая игра: я заказывала, мама выполняла, — и сказка рождалась тут же.

—  Про него, — я показала на игрушку на тумбочке (в маминой ком­нате было множество игрушек, но это были ЕЕ игрушки, брать их было нельзя).

—  Жил-был Пупсятина, — начала мама, и я сразу поверила во все, что будет в этой еще не родившейся сказке, потому что точнее нельзя было назвать этого толстого добродушного и самодовольного целлулоидного человечка. — Он стоял на тумбочке и скучал, — продолжала мама. — Но вот однажды...

—  Ночью, — уточнила я.

—  Ночью, — согласилась мама, — он отправился путешествовать.

Мама рассказывала о невероятных приключениях Пупсятины, ко­торый испугался Мыльного Пузыря, но спас слоненка, и, так как сказка сочинялась на ходу, так же непосредственно, как я, воспринимала все хитросплетения ею же придуманного сюжета.

***

В Московский театр для детей, созданный и возглавляемый моей мамой, я могла беспрепятственно приходить, когда угодно.

Сегодня в пустом зале я одна. А на сцене сейчас начнется репетиция и там мама. Она в синем комбинезоне, похожа на молодого рабочего.

—  Свет! — кричит мама, — и загораются «глаза» разноцветных со­фитов, освещая сцену, в центре которой пестрый шатер, а на его верху большие пляшущие буквы образуют веселое слово «цирк». И из цирка-шатра под звуки ликующей музыки, кувыркаясь, танцуя, прыгая, появ­ляются артисты, все наполняя движением.

—  Стоп! — кричит мама, — и все замирает. Она подходит к моло­денькой актрисе в двухцветном ярком трико. — Скажите, пожалуйста, кого вы играете?

—  Акробатку, — еле слышно лепечет актриса.

—  Спасибо за пояснение, а я думала, что вы изображаете бегемота. Пожалуйста, повторите ваш трюк.

На глазах у актрисы слезы, она пытается прыгнуть и чуть не падает. «И правда, какая она неуклюжая, зря пошла в артистки»,—думаю я, но мама почему-то говорит:

—  Так, немного лучше. Теперь попробуйте сильнее оттолкнуться. — И отталкивается сама, и прыгает, как заправская гимнастка, тоненькая, пружинистая, сильная. Увлеченная, прыгает и артистка. — Молодец! Еще раз! Еще! А теперь все снова!

И снова ликует оркестр, и снова танцуют и кувыркаются актеры, а я смотрю только на молоденькую и любуюсь, какая она грациозная, лов­кая, красивая... Честное слово, я бы влюбилась в нее, если бы не была влюблена в свою маму.

* * *

Через три года после ареста, незадолго до войны, нам с бабушкой было разрешено свидание с мамой. Когда я об этом узнала, даже испуга­лась: мама униженная, как больно будет видеть это. И какой она стала ТАМ? Я знала, что мама теперь совершенно седая, наверно, очень по­старевшая, может, вся в морщинах...

Когда начинала об этом думать, почему-то в памяти всплывала кар­тинка из школьной хрестоматии: изможденная женщина в платочке с выбивающимися оттуда жидкими прядями склонилась над корытом. Я прекрасно знала, что картинка называется «Прачки», что на ней изобра­жены и другие женщины, а главное, что та женщина ни при каких обсто­ятельствах, ни единой черточкой не похожа и не может быть похожа на мою маму, но ничего другого себе представить не могла.

Выехали поздно вечером. В переполненном вагоне молодые красно­армейцы без радости уступили нам — одну на двоих — нижнюю полку. Сами всю ночь азартно играли в карты и курили.

Наконец, приехали. Ноябрьским промозглым утром долго шли по раскисшей глинистой дороге, пока не увидели низкие бревенчатые бара­ки за колючей проволокой. Здесь находилась моя мама.

У ворот лагеря взад-вперед ходил часовой. Когда мы подошли, он встал перед нами и застыл, безразличный, как монумент. Бабушка о чем- то робко его спросила, он даже не повернул головы.

Вдруг из барака напротив появилась женщина в серых, очень изящ­ных сапожках, серой барашковой шапочке набекрень и очень красивом сером же пальто с таким же, как шапочка, воротником; она стремительно шла к воротам. «Какая красивая... неужели это?.. — я не успела доду­мать, как мама уже обнимала меня и бабушку, а часовой смотрел на нас и расплылся до ушей в такой счастливой улыбке, будто это к нему при­был кто-то самый дорогой.

Но вот из кирпичного дома, стоящего в стороне от бараков, вышел и быстро направился к нам какой-то военный, судя по всему начальство.

— Что здесь происходит?—раздался его резкий окрик, и я заметила, что бабушка вся сжалась.

Он потребовал от нее какую-то бумагу, бабушка протянула, но бу­мага оказалась не та, и военный стал выговаривать часовому отрывис­тым «лающим» голосом, а нам приказал идти в какую-то контору, чтобы там получить нужную бумагу.

Мы снова оказались за воротами. Снова шли по вязкой, скользкой глине через большое, изрытое, очевидно, картофельное поле, а сверху сеял и сеял нудный, проникающий до костей осенний дождь. Бабушкина спина, совсем мокрая, покачивалась передо мной, она шла трудно, мед­ленно, но не остановилась ни разу, пока не дошли до цели.

Узнав, зачем мы пришли, военный, к которому обратились, сказал, что должен доложить капитану, и ушел, оставив нас ждать в коридоре. Наконец, он вернулся и указал на дверь, в которую нам предстояло войти.

Многие слова у меня в детстве сразу вызывали в воображении обра­зы, возникавшие на основе прочитанных книг, полюбившихся кинокартин, спектаклей, песен. Слово «капитан» ассоциировалось с человеком крепким, мужественным, красивым, спокойным и добрым. Человек, си­девший за столом, в той комнате, куда мы вошли, был страшен. Страш­ным своей болезненной некрасивостью было его испитое, землистое лицо, непомерно длинные, узловатые, какие-то «паучьи» пальцы, нервно пере­бирающие поданную бабушкой бумагу, и особенно его глаза, совершен­но круглые, бесцветные, «рачьи глаза». Когда он их поднял от бумаги, я в страхе попятилась к двери и так там и стояла, прижавшись. А человек сразу стал кричать на бабушку тонким резким голосом, потрясая бума­гой. Из его захлебывающейся речи я поняла одно: бумага, привезенная бабушкой из Москвы, его чем-то не устраивает, и он не даст нам свида­ния с мамой.

И вдруг бабушка заплакала и упала перед страшным человеком на колени. Она вся сотрясалась от рыданий, а он кричал на нее и требовал, чтобы она встала. В какой-то момент бабушка обернулась на меня, и я поняла, что тоже должна упасть, молить, плакать... Но во мне словно все окаменело, я еще плотнее прижалась к двери и ничем ей не помогла. «Какая же ты черствая», — напомнит она мне это потом в сердцах.

А человек уже снова был за своим столом, он что-то писал, затем все-таки поднял бабушку с колен и почти вытолкал нас за дверь. Мы опять шли по картофельному полю к баракам за колючей проволокой, возле которых вышагивал уже новый часовой. Но того, первого, мы тоже уви­дели, когда нас пропустили за ворота после, на этот раз, очень тщатель­ной проверки — он стоял рядом с мамой.

—  Вот, — сказала она, — этот человек из-за меня теперь будет сидеть на гауптвахте.

—   Ну, и посижу, какое дело, — сказал этот человек, — зато вам свиданку разрешили. — И улыбнулся до ушей.

Но вот наконец мы только втроем. Бабушка что-то говорила, спра­шивала, плакала, а я только смотрю не отрываясь на совсем новую для меня маму. На синее с белым платье, на удивительно изящные — я сразу их заметила — сапожки («Это мне один урка сделал, не правда ли, непло­хо», — перехватила мама мой взгляд), на ее блестящие необыкновенно живые глаза, но больше всего на волосы. Никогда ни у кого больше не видела я таких волос. Это было какое-то живое, струящееся серебро, обрамляющее совсем юное лицо (она поседела за одну ночь, первую пос­ле ареста). «Как королева», — подумала я.

Словно услышав мои мысли, за дверью кто-то сказал:

—  Королева, разрешите?..

В комнату вошел лысый рыхлый человек, напоминающий бухгалте­ра. Он держал в руках несколько разноцветных кусков материи.

— Это заведующий лагерной аптекой и наш завпост Семен Яковле­вич Магиденко, — представила мама вошедшего, который очень учти­во и даже несколько церемонно поклонился сперва бабушке, а затем мне. А мама продолжала:

—  Вы не представляете, какие замечательные костюмы получаются из обыкновенной марли, если ее окрашивать лекарствами. Ты знаешь, — обратилась она уже к бабушке, — я поняла, что театр можно создавать везде. Может, здесь он особенно нужен. Мы сейчас ставим «Беспри­данницу» и, по-моему, получается.

В комнату опять постучали, а затем просунулась чья-то бритая голо­ва, и ее обладатель произнес:

—  Прошу прощения, репетиция начинается.

Мама чуть смутилась:

—  Наверное, надо было отменить, но через два дня премьера, а спек­такля все так ждут... Это ненадолго (репетиция продолжалась часа че­тыре). Может, вам даже разрешат посидеть в клубе, хотя у нас это, прав­да, не полагается, но я попрошу, — и она вышла.

Я, наконец, огляделась. В комнате с грязными, в каких-то коричне­вых подтеках стенами была только узкая, с худосочным матрацем, но без одеяла кровать и три табуретки. По стене полз клоп. «Так вот откуда подтеки», — подумала я и поежилась. Но мне тут же стало стыдно. «По­думаешь, клоп. Я пробуду здесь всего одну ночь, а мама живет уже год и неизвестно, когда выйдет».

Нам все-таки разрешили побывать на репетиции. Но хотя прогнали, по несколько раз повторяя одно и то же, два акта, я ничего не поняла из содержания пьесы, вернее, я его просто не воспринимала. Все во мне было поглощено другим: как ведет себя ЗДЕСЬ моя мама и как ведут себя с ней ЭТИ ЛЮДИ. Я уже знала, что мамина «труппа» в основном состояла из уголовников, осужденных на разные сроки за бандитизм и хулиганство. Но, глядя на них на репетиции, видя, как радостно-благоговейно выпол­няют они все ее указания, как предупредительно-внимательны к бабушке и ко мне, не только не могла их себе представить совершающими тяжкие преступления «путем грабежа и насилия», но и попросту невежливыми, например, не уступившими места старушке в трамвае.

—  Ну, там разные, вот «Горе от ума» начала, — сама прочитала наизусть и попутно сыграла за всех чуть ли не полкомедии Грибоедова.

Моя «эрудиция» ее явно не удовлетворила и, наверное, чтобы разбу­дить мой дремлющий интеллект, она стала рассказывать о своих люби­мых книгах, а затем о любимых пьесах и перешла на то, как интересно она задумала постановку «Двенадцатой ночи« Шекспира, которую осу­ществит сразу по возвращении:

— Я уверена, что очень скоро справедливость восторжествует, мы снова будем вместе, и я сразу начну репетировать...

Почему-то, услышав это, я вспомнила капитана, перед которым ба­бушка стояла на коленях, и сказала, что он очень страшный и злой.

—  Нет, ты ошибаешься, — горячо возразила мама. Это добрый, от­зывчивый и смелый человек, хотя и очень больной. Он ведь не имел пра­ва разрешать свидания, так как на вашем документе не было самого главного — печати, а сделал это. Учись, доча, видеть в людях их суть, а не только внешнее. Почти к каждому человеку можно подобрать золо­той ключик, который откроет в нем лучшее. И еще: никогда не теряй веры в людей, даже когда ты становишься жертвой чего-то непонятного и страшного.

Утром следующего дня мы с бабушкой покинули лагерь. Мама оста­лась за колючей проволокой.

—  Мы скоро увидимся, я верю! — Она махала нам рукой и улыба­лась, а серебряные волосы падали ей на плечи.

***

Я сидела на своей кровати, перечитывала полученное письмо и ду­мала о маме. А за окном была ночь, темная ночь в приволжской степи, в детском доме, за много верст от тех мест, о которых я вспоминала. Впро­чем, ночь уже кончалась. Наступало утро. А утром я должна была ехать к маме.

ПЛАТА ЗА ДОВЕРЧИВОСТЬ

В коричневом фанерном чемодане целое богатство: полпуда муки, сало, сливочное масло, сахар и три буханки хлеба. Мука и сало выменены на вещи, остальное по распоряжению заведующей детдомом Анны Ивановны выдано со склада мне на дорогу. До самого Саратова, впро­чем, велено чемодан не открывать, так как той же Анне Ивановне удалось договориться с директором другого детдома, переезжающего из нашего райцентра куда-то на север, о том, что они меня до Саратова довезут и в пути покормят.

Был еще только ноябрь, но природа давно забыла про осень, зима властно утвердилась не только на земле, но и на воде. Застигнутая моро­зами врасплох Волга, словно внезапно остановленный конь, вздыбилась ледяными волнами. Бегущие по ним машины тряслись в лихорадочном ознобе, сталкивая друг с другом своих промерзших до неодушевленнос­ти пассажиров. Почему-то почти совсем не было автобусов: и те, кому нужно было попасть из Саратова в Энгельс, добирались на грузовиках в открытых кузовах. Так ехала и я с фанерным чемоданом и с двумя десят­ками таких же продрогших детдомовских ребят. За два дня совместного пути мы не успели даже познакомиться. Все наше общение ограничива­лось совместным ночлегом в Доме колхозника и едой, которую мне вы­давали в последнюю очередь за вычетом особо дефицитных масла и са­хара, полагавшихся только «своим». И все же я успела к ним привык­нуть, и, когда в Саратове на вокзале мы расстались, стало грустно и одиноко. Но нужно было действовать. И прежде всего купить билет.

Зимой 42-43 года Саратовский вокзал представлял собой огромный человеческий муравейник. Но, как и в обычном муравейнике, здесь были свои центры, определявшие всю его кишащую, внешне беспорядочную жизнь. Ими являлись кассы, вокруг которых змеились унылые, беско­нечные очереди. В очередях стояли, сидели, даже лежали, задушевно беседовали и зло перебранивались люди с мешками, корзинами, сумка­ми и чемоданами. Расписание пассажирских поездов уже давно не со­блюдалось, да и как могло соблюдаться, когда вне всякого расписания день и ночь гудели рельсы под тяжестью военных эшелонов, идущих на запад. Однако обыкновенные поезда, пусть нерегулярно, но все же ходи­ли. Об их прибытии очередь узнавала совершенно непонятным образом, так как никаких оповещений по радио не было. И все же каждый раз за два-три часа до продажи билетов в обычно неподвижной очереди вдруг возникали какие-то бурлящие островки взволнованно переговариваю­щихся о чем-то людей. Когда же окошечко одной из касс с сухим стуком распахивалось, все приходило в неистовое и беспорядочное движение. Кулаки, локти, мешки, чемоданы — все шло в дело. Слабым здесь не было места или, вернее, слабые неизменно оказывались в самом хвосте очереди. Там, где уже несколько суток находилась я.

После одного из таких сражений, когда билеты кончились, а очередь успокоилась, следом за мной стала пожилая женщина с острым лисьим лицом, закутанная в большой клетчатый платок. Сочувственно разгля­дывая, женщина стала меня расспрашивать, куда и откуда я еду. Узнав, что в Рыбинск к маме, посетовала: девчонка одна, в такую даль, к тому же небось голодная. Женщина покачивала головой и смотрела на меня так жалостливо, что я сочла необходимым ей сообщить, что продуктов у меня много, целый чемодан и деньги тоже есть. Судя по довольной улыб­ке, это ее успокоило и обрадовало. «Какая хорошая женщина», — поду­мала я, истосковавшись по вниманию и теплу. Та, очевидно, тоже по­чувствовала ко мне полное доверие, потому что попросила покараулить ее корзинку, пока она сходит в туалет. Я, конечно, согласилась. Вскоре женщина вернулась, затем опять куда-то отлучилась, оставив на моем попечении все свои вещи. Так продолжалось несколько раз.

Наконец, и я обратилась к женщине с просьбой покараулить фанер­ный чемодан. До сих пор, помня строжайший наказ Анны Ивановны, я повсюду таскала его с собой. Хорошая женщина очень охотно согласилась.

Но едва я немного отошла, мной овладела непонятная тревога, и я повернула назад. Но тут, откуда ни возьмись, передо мной вырос мордастый парень и загородил дорогу. Я попробовала его обойти, но мордастый, ухмыляясь, все время оказывался на моем пути.

Вдруг из-за спины парня в вокзальных дверях я увидела знакомый клетчатый платок, но, может, мне это только показалось?! Оглянулась на мордастого, но он исчез так же неожиданно, как и появился. Я все же заспешила к выходу и уже почти достигла дверей, как одна из очередей забурлила, и хлынувшая к кассе толпа оттеснила меня к тому самому месту, где я стояла в очереди. Но хорошей женщины там уже не было. Не было и фанерного чемодана.

МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

Вот уже несколько дней, как мне ничего не хочется. Тупое безразли­чие, равнодушие ко всему и прежде всего к самой себе овладело мной. Не волнует, что не умыта, что нечего есть и неизвестно, где буду спать. Един­ственное, чего бы я желала — сесть где-нибудь в уголочке и сидеть, не двигаясь. Но именно этого я не могла себе позволить, потому что одно стремление во мне все-таки жило — во что бы то ни стало доехать до мамы.

Мысль об этом не покидала ни на минуту и требовала поступка. Наверное, это и побудило меня прийти в отдел народного образования. Вошла в дверь с надписью «Заведующий», но, оказалось, что он куда-то уехал. Секретарша, буркнувшая это, была такой неприветливой, что я сразу повернулась, чтобы уйти. Однако она меня остановила и так же хмуро спросила, зачем я сюда пришла. Выслушав мой сбивчивый лепет, секретарша встала и направи­лась к выходу, приказав следовать за собой. Она привела меня в дет­ский дом, где мне дали поесть и обещали дать обед еще и завтра. Ког­да мы вернулись в гороно, секретарша указала на обитый зеленым сукном стол, очевидно, самого заведующего и снова буркнула: «Но­чевать можешь здесь». Конечно, стол не кровать, но все же лучше, чем каменный пол на вокзале, где к тому же в 5 часов утра всех выго­няют на мороз. Но днем в гороно находиться было нельзя, и я беспри­ютно бродила по городу.

Шла битва за Сталинград. Саратов был относительно недалеко, и в городе все явственнее ощущалось грозное дыхание войны. На вокзале, где я по-прежнему проводила большую часть дня, все реже открывались окошечки обычных касс, зато все больше шинелей и солдатских полу­шубков было в кассе воинской. Еще больше их было на перроне у бес­численных составов и эшелонов, где на открытых платформах под чех­лами и без стояли танки.

А морозы с каждым днем заворачивали все круче. Стены домов по­крыты льдистым инеем, кажется, дотронься — и они зазвенят холодным стеклянным звоном. Нигде в городе уже давно не работало центральное отопление, поэтому с топкой и топливом выкручивались, кто как мог. И все-таки выкручивались — об этом говорили дымки из самоварных труб буржуек, выведенные в окна, и мне мучительно хотелось хоть недолго посидеть у такого огня и выпить кружку обжигающего кипятку с пайко­вой хрустящей черной корочкой. Бродя по стылым горбатым от снега улицам, всматриваясь в хмурые озабоченные лица, я пыталась предста­вить себе этих людей дома: их быт, семью, уют... Воображение рисовало их разомлевшими от тепла, улыбающимися, приветливыми, и их добрые улыбки предназначались именно мне, сидящей с кем-то из них рядом у излучающей тепло буржуйки. Но люди шли мимо и не было им до меня никакого дела.

Наконец, появился завгороно. Он был тоже озабоченным, усталым, множество народа толпилось у него в приемной. Однако хмурая секре­тарша сразу провела меня в кабинет и поставила перед заведующим. Узнав, что я обязательно должна уехать, но что у меня нет ни денег, ни билета, ни продуктов, он только сказал:

— Так... — и стал еще более озабоченным и усталым. Потом он долго пытался кому-то дозвониться, но телефон никак не соединялся, а потом соединился, но кого-то не было, наконец, потом этот кто-то чего-то не понимал или не хотел понять, и заведующий все время повторял:

— Да поймите вы!..

Но, видно, этот кто-то так ничего и не понял, потому что завгороно вдруг покраснел, бросил трубку, а потом закурил, но, затянувшись, от­швырнул папиросу и снова стал звонить...

Потом заведующий вызвал какую-то женщину и приказал ей идти со мной за билетом. Я приготовилась идти на вокзал, но, оказалось, есть еще одна касса совсем недалеко отсюда. Там почти не было очередей, но тем не менее кассирша время от времени высовывалась из окошечка и очень громко провозглашала:

—  На сегодня ни на один поезд ни одного билета, только на завтра.

Когда мы шли сюда, женщина сказала, что возьмет мне билет на сегодняшний вечерний поезд, но, услышав выкрик кассирши, я поняла, что сделать этого не удалось. Но и билет на завтра все равно был счасть­ем, к тому же, кроме билета, женщина выдала мне 300 рублей, чтобы купить продуктов на дорогу.

Но странно — именно теперь, когда все так хорошо складывалось, тупое безразличие навалилось на меня с удвоенной силой. Мне хотелось только одного — лечь, но это было невозможно, и я побрела к рынку, хотя мысль о еде почему-то была неприятна.

Идти с каждым шагом становилось все трудней и даже не из-за сколь­зкой дороги, а из-за ног: с ними что-то случилось, они перестали меня слушаться. К тому же стало невыносимо жарко, так жарко, что сперва я расстегнула пальто, а потом стала развязывать тесемки у шапки. Заме­тив это, какая-то женщина сказала:

—  Что ты делаешь? Сейчас ниже тридцати.

Потом вгляделась и воскликнула:

—  Да ты больна! Тебе надо к врачу.

—   Мне надо к маме, — скорее себе, чем ей, ответила я и побрела дальше.

Наконец, добралась до базара. Здесь торговали разным барахлом и продуктами. Какой-то долговязый тип в рваном женском платке поверх кепки спросил, что мне надо, и, узнав, что хлеба, тут же извлек из-под полы буханку. Она была круглая и довольно большая. Тип хотел за нее 250, но уступил за 200. Прижав к себе буханку, я побрела дальше.

В молочном ряду тетка с кирпичной рожей наливала из бидона моло­ко. Я уже прошла мимо, как вдруг почувствовала, что страстно хочу, мечтаю, жажду выпить этого молока. Напрасно я внушала себе, что это блажь, что я не имею на это права, ноги сами повернули обратно. Пол- литровая банка стоила 100 рублей. На робкую просьбу продать стакан или половину банки тетка ответила презрительным отказом. А молоко вблизи сулило немыслимое блаженство. Белая пена с желтыми крупин­ками масла от мороза встала над банкой шапкой, медленно лопались молочные пузыри, источая терпкий дразнящий запах... Искушение было слишком велико — я протянула тетке сотню.

Но как только мое желание исполнилось, как только до краев пол­ная банка очутилась в моих руках, я вдруг утратила к ней всякий инте­рес. Чем ближе я подносила к губам молоко, тем меньше мне хотелось его пить, даже запах теперь вызывал отвращение. Я поставила банку и взглянула на тетку. Она возвышалась над прилавком, как монумент. В ее немигающих глазах была неумолимость. Все же я сделала робкую попытку и прошептала:

—  Мне не хочется.

—  Твое дело: хошь пей, хошь в снег лей, — согласилась тетка и при этом туго запахнула на груда овчину, топорщившуюся от напиханных туда денег.

Сознание, что я так бездарно истратила последние деньги, заставило меня вновь поднести ненавистную банку к губам. От вымерзшего с ледя­ными кристаллами молока деревенело горло, ломило зубы, кажется, никогда и ничто не вызывало во мне такого жгучего омерзения, но я упрямо лила и лила в себя ледяную струю, пока не выпила все до капли.

Я добрела до гороно, когда уже начало темнеть. Очень хотелось лечь, чтобы вытянуть наконец дрожащие ватные ноги, но засела зано­зой, буравила душу мысль: если сейчас лягу, уже не встану. Все же вош­ла, присела на ступеньку лестницы и, хотя о еде не хотелось даже ду­мать, машинально отломила ломтик от буханки. Что-то посыпалось вдруг на колени. Вгляделась — опилки. Вся буханка состояла из них, только по краям тонкая корочка хлеба.

Наверху хлопнули дверью, послышались шаги, затем голоса, кто-то спускался по лестнице. «Неужели?! — подумала я, еще не разобрав слов, а только звук голоса...

—  Я узнавал, поезд ушел, — сказал один, и это был завгороно.

—   Ну, значит, уехала, — ответил другой, и это был тот самый, ЕГО голос, Сергея Николаевича, самого любимого моего учителя. А он уже здесь рядом, ведет наверх, укладывает на стулья, кладет руку на лоб, что-то спрашивает, о чем-то говорит. И пусть я опять просчиталась, би­лет был на сегодня, мой поезд ушел, пусть хлеб из опилок и тошнит от молока, все равно все будет, как надо, если ОН рядом. Только почему он не посидит около, а звонит и звонит по дребезжащему телефону, требуя за кем-то срочно приехать. У кого высокая температура?!

Как долго, бесконечно долго колесит «Скорая» по ночному Сарато­ву. Одна больница, вторая, третья. Нет! Не могут они больше принять ни одного человека. Подъехав к четвертой, ни у кого ничего спрашивать не стали, а прямо понесли в приемный покой.

—  Ксана! Ксана! Ты слышишь меня? Открой глаза, ты видишь меня, Ксана?

Как тяжело, оказывается, поднимать веки, разжимать губы и ска­зать одно единственное слово:

—   Вижу...

— Я уезжаю, Ксанка. Еду на фронт в Сталинград. Но ты обязатель­но должна выздороветь, понимаешь, должна...

Какое неспокойное слово «должна», оно ввинчивается в тебя и бу­равит, стучит в висках, словно перестук колес бегущего поезда, кото­рый должен был тебя куда-то везти, но куда и зачем ты уже не знаешь.

—  Что с этой-то делать, ни в палате, ни в коридоре ни одного места.

—  Пусть тут лежит, к утру все равно умрет.

Я это слышу, я понимаю, что говорят про меня, но меня это нисколь­ко не пугает — наоборот: умереть, значит, наконец, вытянуться, значит покой, полный желанный покой. Но что-то внутри меня не соглашается, что-то копошится, сопротивляется, что-то тревожит и стучит: должна, должна.

—  Пи...ть, — вдруг произносит сухой, шершавый, какой-то совсем отдельный от меня язык. — Пи...ить...

Видно, кто-то меня услышал, потому что чьи-то руки поднимают го­лову, подносят чашку к губам и осторожно держат. Вода такая горячая, что эти руки с трудом удерживают чашку, но я этого не чувствую: хотя голова у меня пылает, в груди поселился ледяной змей, который изо всех сил сдавливает, стремясь обратить в лед мое сердце.

—   Пи...ить, — снова просят губы, и снова те же руки приносят и помогают. Кружка за кружкой вливаю я в себя клокочущий кипяток, и ледяной змей чуть разжимает свои объятая.

—  Федор Иванович, девчонка вот тут...

—  Знаю, тетя Маша. Тиф у нее и двустороннее воспаление легких, не стоит и трогать.

—  Так ведь пятый день в приемном покое лежит, кипяток ей ведрами таскаю. Может, в палату ее? А ну отлежится?

—  Где тут. Ну да ладно, несите к самым тяжелым.

***

Тетя Маша! Ты была просто нянечкой... Много раз пыталась вспом­нить твое лицо и не смогла. Только старый платок, морщины и руки, которые все время что-то терли, мыли, выносили судна... Но это благо­даря тебе, твоим рукам не один безнадежный больной становился прежде тяжелым, затем выздоравливающим и затем покидал больницу. Это бла­годаря тебе я, наконец, вздохнула полной грудью, посмотрела вокруг, попыталась сесть.

Две недели не отходила тетя Маша от моей постели. Две недели обкладывала грелками, поила кипятком с желтыми кубиками пайкового сахара, гладила натруженной рукой бритую наголо голову, две недели шаг за шагом выцарапывала, отвоевывала у смерти.

—  А ведь девчонка-то выкарабкалась, — скажет однажды на обходе главный врач Федор Иванович. — Вот ведь живучая!

А ЧУДЕСА ВСЕ-ТАКИ БЫВАЮТ

—  Ты спишь? Проснись! Проснись скорей!

Я села на кровати — какой уж тут сон, смотрю на разбудившую меня соседку по палате Ларису. У нее лихорадочно блестят глаза, ярким ру­мянцем полыхают щеки. Не нравится мне это полыханье, неужели опять начинается приступ?

—  Ты его видела?— спрашивает она.

—  Кого?

—  Летчика. Вот здесь, на твоей кровати только что сидел... «Люб­лю, — говорил мне, — больше жизни».

Я оглядываю кровать, но никаких следов пребывания летчика не обнаруживаю. Видя мое недоверие, Лариса вскакивает, тычет в пустое пространство, горячась все больше:

—  Да вот же, вот здесь он сидел.

—  Тише! — прошу я, — ты всех перебудишь! — И с тревогой смот­рю на две другие кровати, где спят плаксивая пухлая Лялечка, каждый день отыскивающая у себя новые болезни, и необъятная Евгения, скандалистка и матершинница. Лариса тоже боязливо взглядывает туда, где колышется бесформенной массой Евгения, но, увидев, что та спит, продолжает:

—  Цветы мне принес. Розы. Одни красные.

Я смотрю на Ларисину тумбочку, там нет ничего, кроме щербатой чашки. Перехватив мой взгляд, Лариса говорит еще горячей:

— Только я велела обратно унести. Не хочу, чтобы симулянтка и эти (кивок в сторону Евгении и Лялечки) завидовали.

Лариса воодушевляется все больше, рассказ о влюбленном летчике расцвечивается новыми умопомрачительными подробностями. Она го­ворит все быстрее и громче, она уже не видит меня, не слышит самой себя, речь становится бессвязной, движенья неверными.

Как ни пытаюсь успокоить Ларису, на этот раз мне это не удается. Вот подняла с подушки патлатую голову Лялечка, сразу захныкала:

— Это невыносимо, я с таким трудом уснула...

А вот с кровати спускает жирные ноги Евгения — я с опаской слежу за ее действиями. Евгения пока молчит, но ее рука тянется к звонку, — так и есть, вызывает дежурного врача. Услышав звонок, Лариса почему-то сразу успокоилась. Испуганно и уже вполне осмысленно огляде­лась и юркнула под одеяло. Но Евгения уже «вошла в раж»: громко, во всю свою могучую глотку, чтобы слышали в соседних палатах, орет, понося всех, кто допустил сумасшедшую к «здоровым больным», требу­ет убрать ее «немедля в психушку подальше от людей», угрожает жало­бами, потрясает кулачищами над изголовьем совсем уже не видной и не слышной Ларисы.

Наконец, в палате снова наступает тишина. Могучий храп Евге­нии, посапывание Лялечки, чуть слышное дыхание Ларисы, каждый спит, как может, только мне не спится. Мне нравится Лариса, она напо­минает Тамарочку. Такие же серые грустные глаза, такая же робкая, добрая, деликатная. Если бы не эти приступы... Но больна она серьез­но, и, как говорят врачи, возникла болезнь от нервного потрясения. Муж Ларисы погиб на ее глазах во время налета немцев на станцию, где формировалась его часть. Они только что попрощались, он побе­жал к своей теплушке, но в это время появились фашистские мессеры... Лариса видела, как один из них стал стремительно снижаться прямо над ним. Видела, как из брюха самолета вывалилась бомба, слышала грохот взрыва... А потом только огромная воронка на том самом месте, где только что был он.

В обычные дни, когда болезнь отступала, Лариса вспоминала мель­чайшие подробности недолгой жизни со своим Петей, рассказывала, как они встретились, вспоминала, что он ей говорил. Слова были простые и нескладные, ничего общего не имеющие с теми пышными, страстными клятвами, которые произносили «навещавшие» Ларису во время ее гал­люцинаций щеголеватые лейтенанты-летчики или бравые капитаны-танкисты. А Петя был обыкновенным пехотинцем, рядовым...

Евгения все же добилась своего: в конце концов, Ларису увезли в больницу для душевнобольных, а на ее место, по настоянию той же Евге­нии, из соседней палаты перевели бесцветную старушонку, всецело поглощенную своей грыжей.

Без Ларисы мне стало совсем одиноко, к тому же нестерпимо мучил голод. Главный врач больницы Федор Иванович во время обхода часто повторял:

— Вообще-то тебе прежде всего надо хорошо питаться, — и даже давал этому научное объяснение: у выздоравливающих после брюшно­го тифа в организме происходят какие-то процессы, в результате кото­рых возникает острая потребность в пище. Если эту потребность не удов­летворять, почти обязательны осложнения в виде язвы и других болез­ней. Но беда в том, что, кроме научных объяснений, максимум того, что мог сделать Федор Иванович, это выписать дополнительно полчашки супа из мороженой картошки.

Как мне не хватало сейчас тети Маши, выходившей меня. Уж она бы расстаралась лишней картофелиной на кухне да и от себя бы оторвала кусочек хлеба. Но тетя Маша уехала к дочери в Ташкент, больше надеяться было не на кого.

Время. Как оно томительно тянется — от завтрака до обеда, от обеда до ужина. Особенно трудно не заглянуть в тумбочку, где лежит хлеб. Его выдают утром, сразу всю пайку — 300 грамм. Каждый раз я даю себе слово есть хлеб только за завтраком, обедом и ужином, разрезаю пайку на три части, но как-то так получается, что уже к обеду в тумбочке не остается ни крошки. И вот тянется и тянется день, затем наступает беско­нечный вечер. Я слоняюсь по коридору, смотрю в окно, ложусь на кро­вать, чтобы как-то отвлечься, чтобы перестать думать о том, как я хочу есть. Конечно, лучше всего скорее заснуть, а для этого кто-то говорил, нужно считать слонов, представляя себе каждого из них. Вот он первый слон, я вижу его — идет, медленно переставляя ноги-тумбы. У него крохотные свиные глазки и змеиный хобот, который все время что-то ищет. Из толпы, окружившей слоновник, кто-то бросает ему яблоко. Как ловко слон поймал его хоботом, как деловито заложил в розовый мешок рта и снова просит подачки. «Можно, я что-нибудь ему брошу?» — спра­шиваю я рядом стоящего папку. — «Конечно», — отвечает он и протяги­вает мне только что у входа в зоопарк купленный бублик. С ломкой корочкой, еще теплый, обсыпанный маком. Но нет — я ни за что не бро­шу такой слону, я сама его съем. И я уже разламываю бублик, подношу ко рту и... просыпаюсь.

Кроме голода, мучительными стали и отношения с соседями по пала­те, особенно с Евгенией. Эта рыхлая, всегда потная женщина с тупым и злобным лицом сумела искусно использовать столь, казалось бы, невыгодную ситуацию, как болезнь.

Она писала письма в местком и партком большого завода, где рабо­тала вахтером, в которых обязательно упоминались муж и сын-фронтовики и красочно описывалась собственная жизнь, полная лишений и самоотверженного труда на благо родного завода. И с завода звонили в больницу, просили оказать особое внимание, выделялись средства и люди, которые приносили передачи. Такие же письма она посылала туда, где работали муж и сын, и там тоже «реагировали», звонили и что-то прино­сили. Помимо этого, были подключены все родственники и прежде всего родная дочь, и целый день Евгения шуршала свертками, гремела банка­ми, жевала и чавкала.

Почти непрерывно ела и Лялечка, заботливо снабжаемая «брониро­ванным» мужем, и постоянно что-то мышкой грызла в своем углу непри­метная старушка Фомична.

Взаимную антипатию мы с Евгенией почувствовали с первого дня совместного пребывания в палате. Но особенно после того, как бед­ную Ларису по настоянию Евгении отправили в сумасшедший дом. Вечером того же дня Евгении принесли с завода передачу, и она при­нялась сортировать припасы, восседая на больничной койке, как им­ператрица на троне.

—  Вот, Фомична, — обратилась она к подобострастно внимающей ей старушке. — Завод прислал. Об хороших специалистах цельное пред­приятие заботу проявляет, а до шантрапы всякой, вроде той, что до тебя койку занимала, никому и дела нет.

—  Она ведь эвакуированная, у нее не было никого, — не выдер­жала я.

—   Ишь, заступница. Нашла кого себе в подруги взять, придурку ненормальную.

—   И в самом деле, — поддакнула Лялечка, — ты совершенно на­прасно водила с ней компанию, нужно налаживать контакты с людьми достойными, с которых можно брать пример.

—  Это с вас что ли? Да никогда, — не смогла я себя сдержать — и тотчас на меня обрушилась Евгения:

—  Шпана подзаборная, вошь тифозная, доходяга... — были самыми «изысканными» из эпитетов, которыми она меня награждала.

Но это было только начало. Неприязнь переросла в ненависть, и теперь вся накопившаяся за время больничного безделья энергия была направлена на то, чтобы утолить эту ненависть.

На другой день утром во время обхода Лялечка, явно по выработан­ному Евгенией плану, обратилась к главврачу:

—  Что же Вы, Федор Иванович, выздоровевших не выписываете? Больные люди неделями места ждут, а у вас койки давно здоровые (кивок в мою сторону) занимают. Главный врач, семидесятилетний Федор Иванович был человек кристальной, почти маниакальной чес­тности. Сутками не выходя из больницы, обремененный бесчисленны­ми административными и медицинскими неурядицами, он не позволял себе съесть миску больничной бурды или взять к чаю хотя бы грамм сахару. Упрек Лялечки он воспринял очень остро: побагровел, уро­нил очки и закричал, чтобы Лялечка не вмешивалась не в свои дела, что он, между прочим, готов выписать ее саму хоть сейчас, так как не видит нужды в ее пребывании в больнице. Лялечка расплакалась, весь день пила сердечные капли и говорила, какая она больная и как это страшно, когда болезнь опасная, но какая, неизвестно. Евгения ее утешала и попутно честила всех без разбора врачей, которые «насто­ящих больных не лечат, а всяким там подзаборницам и симулянткам потакают»...

И все же обе они были правы: меня уже давно полагалось переве­сти из больничного на домашний режим, но Федор Иванович, конеч­но, знал, что мне некуда деваться: в Саратове ни друзей, ни знако­мых, а мама...

Снова и снова я стала думать над одной фразой из последнего мами­ного письма, на которую поначалу не очень-то обратила внимание. «К сожалению, в силу обстоятельств я пока не могу отсюда никуда выез­жать сама»... Почему не может? Ведь она на свободе? И, ломая над этим голову, вспомнила разговор Сергея Николаевича с председателем кол­хоза: «у нас теперь такая свобода есть, что от тюрьмы не отличишь: укажут тебе точку на карте, там и кукарекай, а за пределы не сметь»... Да, вот такая свобода у моей мамы, вот почему она не смогла и не смо­жет за мной приехать. И хорошо, что я написала ей из больницы, чтоб не волновалась, что мы увидимся позже. Только вот увидимся ли?

Ночь. Как всегда, храпит Евгения, что-то бормочет Лялечка, охает и вздыхает Фомична. Но мне не спится. За окном беснуется метель, бьет по стеклам ледяными кристалликами. Слушая ее вой, я представляю, как, выйдя из больницы, я опять буду бродить по промерзшим Саратовским улицам на своих таких еще слабых ногах. Уныние и безнадежность охва­тывают меня. «Никуда я не пойду. Сяду на первой ступеньке и буду сидеть, пока не умру»...

Утром во время обхода я сама попросила Федора Ивановича меня выписать. Он вздохнул, снял очки, посмотрел на меня выцветшими сле­зящимися глазами, опять вздохнул и, наконец, сказал:

—  Хорошо. Но через три-четыре дня.

—  И чего тянут? — пророкотала Евгения, едва он вышел. — Чего ждут? Прынц что ли явится за ней на ковре-самолете?

Лялечка захихикала и, как всегда, поддакнула:

—  Да уж, в наше время чудес не бывает.

Принесли хлеб. Я даже не стала делить пайку, разом съела все 300 грамм и легла, отвернувшись к стене. Я слышала, как «прохаживается» на мой счет Евгения, вторит ей Лялечка, но меня это больше не трогало. Я не повернула головы и, когда в палате появилась нянечка с подносом, на котором были умопомрачительные «деликатесы»: сливочное масло, творог, сметана, яйца и целый каравай пушистого белого!! хлеба. Все в остолбенении уставились на чудо-поднос, одна я по-прежнему безучаст­на. Даже, когда нянечка подошла к моей кровати и спросила:

—  Попова, ты ведь? Тебе передача, — я не подняла головы, только ответила:

—  Это не мне. Поповых много.

Евгения тотчас подхватила:

—  Конечно, не ей. Откуда ей такое? — и нянечка уплыла со своим подносом. Однако вскоре она появилась снова и решительно поставила поднос на мою тумбочку:

—  Больше Поповых в больнице нет. Да ты посмотри, тут записка.

Через минуту я была уже в коридоре. Там у зеркала Анна Ивановна, милая Анна Ивановна, директор родного детдома! Она смотрела прямо на меня, но словно не видела. «Не узнает», — догадалась я, бросаясь к ней...

Потом, уже наговорившись, я впервые внимательно посмотрю в зер­кало и сама себя не узнаю: истонченное, «из одного профиля» лицо, наго­ло бритая голова, рыжий больничный халат... И все-таки это я, я, я! И все-таки я жива! И все-таки бывают на свете чудеса!

На следующий день мы с Анной Ивановной вновь едем через замер­зшую Волгу. На этот раз нам повезло: удалось попасть в автобус. По дороге Анна Ивановна рассказывает, что в детдом почти одновременно пришло два письма: одно от главврача больницы Федора Ивановича, где он просил за мной приехать, и второе от Сергея Николаевича с фрон­та. В конверте, кроме общего, ко всем ребятам, был еще маленький лис­ток, письмецо лично мне.

«Ксана-Ксанка, — писал он, — я верю, что ты обязательно прочтешь мое письмо, что болезни тебя не одолеть. Жизнь иногда бывает мрачно­ватой, но, верь мне, это проходит. И людей настоящих, отличных людей все-таки больше, чем всякой дряни. Правда, удалось им попортить мне крови, но все-таки, видишь, выстоял. У нас сейчас здесь жарковато, но мы обязательно победим. И я снова стану учить таких, как ты, мальчи­шек и девчонок».

Тогда я еще не знала, что вскоре вслед за письмом пришла еще и похоронка: Сергей Николаевич пал смертью храбрых в боях за Сталин­град.

«Жизнь — явление полосатое», — последняя книжка моей мамы. Я вновь и вновь перечитываю, обращаюсь к ней.

В моей жизни контрастных полос также было немало, как немало было и людей, самых разных. Но добрых и светлых гораздо больше. Спасибо им.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Шестнадцать коек в одноэтажном деревенском доме. Одна из них в углу моя. Пятнадцать ребят ходят на цыпочках и говорят шепотом, что­бы я не проснулась. Потому что мне нужен покой. Никто из ребят не сказал мне: «как мы без тебя соскучились»... или «ах, как плохо ты выг­лядишь, от тебя осталась четверть»... Нет, мне говорят: «доходяга».., «дистрофик»... «мешок с костями».., но может ли что-то больше ласкать слух?! Каждое утро на моей тумбочке появляется пол-литровая банка с молоком — это плата натурой за курточку Мишки Михайловского, ко­торая внезапно стала ему мала. Пошла в обмен и белая довоенная ру­башка Витьки Макарова, единственная приличная на все мальчишечье общежитие, — она превратилась в увесистый шматок сала. А из кухни по несколько раз в день наведывается тетя Маня, принося что-то «тебе сейчас самое располезное».

Тихо в доме. Лишь шуршат мыши, тикают ходики и скрипят полови­цы под моими ногами. Я подхожу к зеркалу. Оттуда на меня смотрит странное, невероятно худое существо с удивленными светлыми глазами. Рот у этого существа глупо растянут, оно чему-то радуется. Чему? Мо­жет, тому, что сегодня получила письмо от мамы? Или тому, что снова здесь, дома, и скоро из школы придут ребята? И еще, конечно, тому, что наши на фронте наступают, гонят с родной земли фрицев! И пусть еще пляшут за окном снежинки, свет уже весенний, предвещающий наступ­ление теплого, ласкового лета. Хорошо!

Дни бежали за днями. Возвращались силы. Болезнь становилась вос­поминанием. Шел последний месяц моей детдомовской жизни, и каждый новый день по-новому открывал тех, с кем свела меня за это время жизнь, судьба, война. Но как же мы все изменились! Ну, разве можно было раз­глядеть в замкнутом, отрешенном от всего внешнего подростке-юноше, самозабвенно решающем какие-то невероятной трудности задачки и урав­нения? прежнего Витьку Макарова, отчаянного драчуна и дебошира? А Зина Дулина? Вчерашняя грязнуля и нескладеха стала стройной, влекуще-грациозной и весьма домовитой девицей. Зато наша бессменная ста­роста Рая Величко, которой предрекали карьеру певицы, неожиданно увлеклась агрономией и целые дни возилась с рассадой, которую выра­щивала тут же на подоконнике.

В тот мартовский вечер в общежитии девчонок хозяйничали маль­чишки. Это они жарко натопили огромную пузатую печь с вмазанным в нее казаном, у которого священнодействовал Мишка Михайловский, сосредоточенно помешивающий что-то, источающее одновременно смрад и благоухание. И в предбаннике —так принято называть сени — тоже вовсю орудовали мальчишки, — лицам женского пола туда входить категорически запрещено. А потом наступает момент, когда всех девчонок выгоняют и из маленькой комнаты, так как и здесь тоже необходимо сделать кое-какие приготовления.

Никто из нас тогда не знал, что этот вечер станет нашим последним общим праздником, но все мы готовились к нему и ждали с особым нетерпением. Девчонки потому, что как-никак, а 8 марта — это их законный праздник, а для многих мальчишек радость девчонок стала их радостью. Нет, не только потому обрела прежде нескладная Зина жен­ственность и грацию, что стала старше, но и потому, что раскосые монгольские глаза Женьки Чевычина выделили ее из девчонок вообще в одну-единственную девочку. И не случайно Нина Прохорова, в про­шлом Нинка Оторва, несмотря на заурядные способности, готова ря­дом с Витькой часами корпеть над задачником — в нашу жизнь вошла Любовь.

Бывает так, что каждое слово, самое обычное, приобретает особый второй смысл. Так было в тот вечер. Я видела, что, что бы ни делал Мишка, он делает это для меня, куда бы ни смотрел, видит меня, ловит каждое мое слово. И я говорила со всеми для него одного и радовалась, видя, что он расслышал в моих, казалось бы, ничего не значащих словах только нам понятный главный смысл.

— Хочешь пирога? — обращается ко мне заботливая Нинка. — Нет, лучше халвы, — отвечаю я, и Мишка улыбается: он знает, что халва из жмыха мне нравится потому, что это он ее изобрел и приготовил.

Звучал Шопен — мазурки, вальсы — в исполнении Вали Щукиной, пели хором песни, читали стихи. И было в нас в этот вечер чувство нео­бычайной близости ко всем вместе и к кому-то одному.

Я вышла на крыльцо. Прямо за домом начиналась степь. Прихва­ченная морозцем после солнечного дня, она переливалась, искрилась, сверкала...

Но вот скрипнула дверь, и большая черная тень улеглась рядом с моей тенью — это на крьшьцо вышел Мишка. Затем почти сразу возник­ли еще две тени — Витькина и Нинкина. И, наверное, услышав наши голоса, в конюшне заржала Зорька.

—  А что если... — начал Мишка.

—  Вот бы здорово! — подхватил Витька, а Нинка добавила:

—  Что ж ты стоишь? Запрягай!

И, правда, что если действительно промчаться в санях по залитой луной мартовской степи?!

Поняв, что предстоит прогулка, Зорька довольно зафыркала и сама встала в оглобли, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. За ней семе­нил, не отставая ни на шаг, жеребенок, прозванный Чертенком за смолисто-черную без единого пятнышка масть.

Отмахав рысью верст десять, притомившаяся Зорька «по собствен­ной инициативе» подвезла нас, наконец, к огромному ржаному стогу посреди степи. А желтый лунный шар, конечно, не случайно завис прямо над нашими головами, а чтобы своим прозрачным легким светом под­светить лица, ведь нам так важно было видеть друг друга. Нет, мы не целовались украдкой и не было слов-признаний или клятв, но рядом с Нинкой был Витька, а рядом со мной Мишка и что бы ни случилось потом в жизни, я знаю, все мы будем благодарны ей за эту ночь...

Однако, видно, не совсем я еще окрепла, если, вернувшись домой, заснула так крепко, что не услышала, как утром ни свет ни заря в обще­житие прибежала тетя Маня и закричала, чтобы все срочно шли в шко­лу, где скажут что-то очень важное. Только когда всей ватагой ребята снова ввалились в дом, я узнала, что получен приказ о реэвакуации дет­дома и через три дня мы едем в Москву.

И снова дорога. Стучат-стучат колеса: тук-тук, тук-тук, пыхтит-фырчит паровоз, трудится, напрягается, тащит за собой вагоны. Самые переполненные, самые беспокойные два последних — в них едем мы. Едем в Москву.

***

Нет! Совсем неласково примет меня поначалу родная столица. Не­скоро я увижу маму и встречу человека, который станет моей судьбой. Но это уже друге я история.

ДРУГАЯ ИСТОРИЯ

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Вокзал... Место встреч и разлук. На Казанском вокзале, куда наш поезд прибыл в семь минут седьмого вечера, первое, что бросилось в глаза, — большие привокзальные часы, а возле них встречающие.

Меня никто не встречал и не мог встречать — некому. Может, поэто­му особенно больно было видеть поцелуи-объятия других наших ребят, теперь уже бывших детдомовцев, у которых объявились родственники. Тех, у кого их не было, ждал автобус, который должен был нас куда-то отвезти для решения дальнейшей участи. Но я детдомовской «участью» была уже сыта по горло, поэтому заявив ответственным за это «меропри­ятие», что родственники ждут меня дома, направилась к метро. Скоро однако выяснилось что не только родственников, но и дома у меня не было. После маминого ареста из конфискованной органами трехкомнат­ной квартиры одна комната была «великодушно» оставлена нам, детям. Но брат Адька ушел на фронт, я попала в детдом, а комната осталась бесхозной.

Когда я позвонила в знакомую дверь по Карманицкому переулку 8, мне открыла совсем незнакомая женщина. Это была беженка из Запад­ной Украины, которой вместе с двумя детьми была предоставлена наша комната для временного проживания. Где проживать мне, было неизвес­тно...

Первую ночь перекантовалась у жившего этажом ниже Вовки Вол­кова. Именно перекантовались. В раннем детстве мой друг и даже ры­царь — ребята нашего двора, верно, не без основания считали, что он ко мне неравнодушен, Вовка теперь превратился в очень мрачного верзи­лу, угрюмого и подозрительного. За весь вечер он не произнес и пяти фраз, все время выглядывал в окно и к чему-то прислушивался. Увы! — не зря: через несколько дней его посадили за кражу, а спустя 2 года он умер в тюрьме, забитый дружками по криминалке.

В книге моей мамы «Новеллы моей жизни» есть глава о Сулержицких. Главный «Сулер» — так все называли его в Московском Художе­ственном театре, был Леопольд Антонович Сулержицкий, друг и сподвижник Константина Сергеевича Станиславского. Именно он проделал основную работу по постановке знаменитой «Синей птицы» во МХАТе. О его остроумии, буйных всплесках неуемной фантазии ходили легенды, а плодами его веселых и подчас фантастических замыслов были не толь­ко знаменитые мхатовские капустники, но и практическое претворение в жизнь учения Льва Толстого о непротивлении злу и помощи ближним. Он много раз бывал в Ясной Поляне, встречался с самим Львом Николаеви­чем, а затем отправлялся по городам и весям России, организовывая ко­митеты помощи голодающим. Идеями толстовства он увлек большую часть труппы МХАТа, в том числе моего деда композитора Илью Саца и известного актера Николая Александрова, отца будущей жены своего сына Дмитрия.

Машенька Александрова... Она же Мария Николаевна Александрова-Сулержицкая или Темусенька, — так называла ее я (сокращенно от тетя и Муся), в чьей судьбе она сыграла огромную роль.

Сначала наше знакомство было заочным. От нее ко мне и от меня к ней шли из Москвы в детдом и обратно письма. Я писала коротко о скудных детдомовских событиях, она более подробно, главным обра­зом, об Аночке. Аночкой мы с Адькой называли нашу бабушку — Анну Михайловну Сац. После того как Адька, а затем я покинули Москву она как-то зашла к Марии Николаевне (они были подругами) да так у нее и осталась.

Наверное, у каждого человека бывают какие-то необъяснимые пред­чувствия. Так случилось со мной, когда однажды я получила письмо от Марии Николаевны. Я уже получала их и до этого, но, когда взяла в руки ЭТО, меня словно обожгло.

— От кого посланьице? Плясать будешь? — игриво поинтересовался кто-то из ребят.

— Идите вы все к черту! — вдруг заорала я, бросилась в другую комнату и упала на кровать. Я знала, ЧТО в этом письме, оно лишь подтвердило то, что прочла, не раскрывая, сердцем: бабушка умерла.

И вот на следующий по приезде в Москву день я иду по «обратному адресу» детдомовских писем на Огарева 12, с трудом волоча тяжелен­ный чемоданище. В нем бесценное сокровище — пуд муки, вымененной на всю детдомовскую экипировку — от застиранной маечки до ватника.

Я позвонила. Раздался заливистый с визгом лай — и дверь отвори­лась. На пороге крепкая, лет 40 женщина в мужских брюках-бриджах и размахаистой кофте. Волосы пепельные с проседью, несколько длинно­ватый нос... Но все это неважно: глаза — вот главное: лучистые, голу­бовато-фиолетовые и такие добрые.

— Я... я... я... — хотела, но не сумела представиться... — Но она все поняла.

—  Ксана! Ксаночка приехала! — На ее восклицание тотчас выбе­жал, а вернее, припрыгал — одна нога нормальная, другая в каком-то специальном огромном башмаке — тщедушный, но чрезвычайно жи­вой Дмитрий Леопольдович, тоже голубоглазый, с венчиком редких, но необычайно пушистых неопределенного тона волос. Пока он меня обнимал, я заметила высунувшиеся из разных комнат две головы и одну руку. Рука заграбастала продолжавшую визгливо лаять собачонку, а голова в роскошных пепельных кудрях внимательно меня разглядыва­ла. И рука, и голова принадлежала «особи» мужского пола, лет 14, Леопольду, а попросту Левке Сулержицкому — сыну. Вторая мини­атюрная прелестная головка, которая при раскрытии двери тотчас «до­полнилась» всем прочим, что положено 12-летней девочке, была Марьянина, дочери.

За сутки пребывания в родной столице я трижды слышала одни и те же вопросы: «Ну, и что ты будешь делать дальше? И где жить думаешь?» Их мне последовательно задали женщина, занявшая нашу комнату в Карманицком переулке, мать Вовки Волкова Анна Алексеевна и очень близкая родственница, подолгу в прежние благополучные годы гостив­шая летом у нас на даче, а сейчас проживающая одна в трехкомнатной квартире на Арбате. Вопросы задавались с единственной целью — дать понять, чтобы мне не вздумалось ни на что рассчитывать. Здесь вопро­сов не задавали. Само собой разумелось, что жить мне отныне в этом доме и что я становлюсь равноправным членом семьи.

— Я всегда мечтал, что у меня будет много детей, теперь по крайней мере хоть трое, — окончательно определил мой статус Дмитрий Лео­польдович. — Пойдем, я угощу тебя чудной яичницей. — и запрыгал, увлекая меня по направлению к кухне. Там из больших ящиков, зани­мавших ее большую часть, он стал доставать яйца. Большинство разби­тых им яиц были черными от гнили, в некоторых находились останки невылупившихся птенцов, но когда обнаруживалось нечто желто-белковое, Дмитрий Леопольдович приходил в восторг:

— Превосходное! По­чти без запаха! Можно сказать, почти диетическое!

Между тем от благоухания этого «почти» пришлось срочно открыть форточку, а Мария Николаевна «просто на всякий пожарный» «досолила» яичницу каким-то едко пахнувшим лекарством из висевшей в углу аптечки.

—  Видишь ли, Ксаночка, — просвещала она меня, пододвигая ско­вородку. — Советская власть поделила население на три категории: литер-атеры, литер-бетеры и кое-какеры. Мы принадлежим к кое-какерам.

В то время продукты выдавались по карточкам трех видов — литер А, литер Б и прочие. «Прочим», как правило, не доставалось почти ниче­го. Да, «кое-какерам» приходилось крутиться, и они крутились, вернее, крутилась она, Мария Николаевна, наша Темусенька (интересно, что вслед за мной так называть ее стали и родные дети).

Чуть ли не еженедельно она отправлялась менять вещи в подмосков­ных деревнях и селах. Перед этими походами обыкновенно производил­ся «смотр имущества», во время которого, например, выяснялось, что у каждого члена семьи совершенно необязательно должно быть свое паль­то, в то время, как два человека одного роста, в частности, Дмитрий Леопольдович и Левка прекрасно могут обойтись одним.

—  А посмотрите, сколько у нас полотенец! — восклицала Мария Николаевна. — Можно подумать, что здесь у нас баня и все только и делают, что с утра до вечера моются... — и она бросала в рюкзак четыре из имеющихся пяти.

Но рюкзак заполнялся не только вещами Сулержицких — Мария Николаевна обслуживала чуть ли не весь подъезд. Пенсионные актрисы МХАТа, немощные старушки несли ей свое барахлишко, которое она обменивала на муку, отруби, горсть крупы, картошку... Рюкзак трудно было поднять уже при ее уходе на «промысел», но это не шло ни в какое сравнение с тем, что на своих руках она доставляла по возвращении, причем большая часть предназначалась старушкам. Одна из них, кста­ти, отблагодарила Темусеньку, отказав ей перед смертью свою дачу на Истре с роскошным участком в жасмине, сирени, склоненных над водою плакучих ивах и березах и с очень старым деревянным домом, густо на­селенным Левкиными и Марьяниными друзьями, обитавшими в основ­ном на чердаке, где «спальные принадлежности» заменяло пахучее сено. Подолгу жили на этой даче и другие многочисленные давние или совер­шенно случайные знакомые Сулеров, все, кому вдруг вздумалось «от­дохнуть на природе».

Я тоже не раз туда наезжала, но это много позже, ну, а в те дни... В те дни я осваивалась с новой для меня ролью в удивительном доме. Он вклю­чал четыре основных и одну маленькую «закуточную» без дверей комнаты, небольшую кухню, коридор, а также туалет и ванную. В последней всегда что-то замачивалось, иногда неделями, считалось, что таким об­разом белье «само выстирывается». Две комнаты на противоположных концах квартиры принадлежали Левке и Марьянке. В каждой из них главенствовало пианино и при нем стул-вертушка. Рано утром Мария Николаевна ставила на газовые конфорки ведра с водой, которые потом служили обогревами. Доведя воду до кипения, ведра затем подставляли под стульчики и, окутанные паром, (квартира не отапливалась) Левка и Марьянка сотрясали воздух звуками гамм, арпеджио, бессмертными тво­рениями русских и зарубежных классиков.

К этим благородным звукам все время прислушивался Дмитрий Леопольдович из большой комнаты. Чего в ней только не было! Эски­зы бесчисленных декораций, фотографии, груды книг вперемежку с какими-то лоскутами, горшками и чашками, и повсюду зарисовки и макеты парусников в уменьшенно-игрушечном виде, воплощавшие бесчисленные бриги, фрегаты, яхты, словом, все многообразие того, что в минувшем веке бороздило моря и океаны. Дмитрий Леопольдо­вич был блестящим знатоком парусного флота и в то время составлял словарь его терминов, он же позже будет консультировать фильм «Ад­мирал Ушаков».

Из всего семейства только Дмитрий Леопольдович получал служа­щую карточку — что значило 500 граммов хлеба, все остальные ижди­венческие — 300. Я довольно долго не получала никакой — а значит, теперь Мария Николаевна за обедом делила общий хлебный паек не на четыре, как раньше, а на пять частей. Однако были еще и две собаки — беспородная Нелька и появившийся уже при мне щенок овчарки Джоник. Его появление у Сулеров сперва было продиктовано сугубо прак­тическими соображениями. Дело в том, что чистопородная овчарка яв­лялась существом военнообязанным (на фронте они выполняли множе­ство функций: от санитаров до подрывников — собаки с привязанными к ним гранатами бросались под фашистские танки) и на ее выращивание полагался солидный паек, который включал в себя такие деликатесы, как гречка и даже мясо.

Прослышавшая об этом Мария Николаевна поехала в собачий пи­томник, где ей предложили на выбор несколько щенков. Все они были толстые, крепкие, с вставшими, несмотря на ранний возраст, локаторами-ушами. Однако она заметила, что в стороне попискивает лопоухий щенок с каким-то искривленным загнутым вверх хвостиком и узловаты­ми лапами. Оказалось, выбракованный из-за плохого экстерьера и по этой же причине подлежащий уничтожению. Мария Николаевна тут же попросила отдать ей именно его и добилась своего. Но в силу прирож­денных дефектов щенок был признан невоеннообязанным, а значит, ни­какого пайка на него не полагалось. Так Джоник стал еще одним, кроме меня, нахлебником в семье Сулеров.

Вскоре в квартире появились еще Машка и Васька — два месячных поросенка. Собственно, это на их содержание и выращивание были по­лучены «некондиционные» яйца, яичницами из которых все мы питались, а также мешок отрубей и тыквенное повидло. Из отрубей пеклись вкус­нейшие лепешки, а еще более вкуснейшими, если это возможно, они ста­новились от намазываемого на них повидла. Но появились поросята, когда все это было уже практически съедено, а между тем до осени — времени, отпущенного им на жизнь,—после чего они должны были пре­вратиться в свинину, половина из которой принадлежала «выращивателям», было еще месяцев пять. Ситуация становилась критической.

Выручила одна из опекаемых старушек. Она сообщила, что на бере­гу Оки в Соколовой Пустыни у нее есть зимний дом, где на чердаке боль­шие запасы сушеной крапивы и жмыха-отходов от подсолнечника. Ста­рушка утверждала, что лучшего корма для поросят в природе не суще­ствует. Сначала хотели за этим богатством съездить, но я предложила на какое-то время там вместе с животными поселиться: в школу идти в этом году поздно, а молодая крапива и всякая травка — был уже апрель, — наверное, будут не лишними в поросячьем рационе.

И вот я на берегу безбрежной реки в деревянном домике, почему-то находящемся в отдалении от всех других домов поселка. Первое, с чем столкнулась, — никакой крапивы и жмыха на чердаке не осталось, все съели мыши. В отместку парочку из них с ходу слопала Нелька, не поде­лившись с остальными. Между тем мои продовольственные ресурсы со­ставляли чуть отрубей, чуть гречки и чуть повидла, но все эти «чуть» составляли большую часть того, что вообще было в то время у Сулержицких. Сварив на печке из половины своих запасов некое хлебово и разде­лив его по-братски со своим поголовьем, я легла спать, строя неясные планы на будущее. Их осуществление начала утром с посещения сельсо­вета, где мне поставили на мои продовольственные карточки печать, а это значило, что я могу их полностью отоваривать в местном сельмаге. Одна­ко, кроме 600 граммов бурого хлебушка — двухдневная норма — отова­риваться было нечем, а значит, мои планы стали еще более неясными.

***

Хотя мой домишко находился более чем в двух верстах от осталь­ной деревеньки, сельское «радио» быстро разнесло среди местного на­селения, состоящего в основном из подростков и бабулек с дедульками, весть обо мне и моем поголовье. Самым ценным в этой информации было известие о поросятах, которых подросток по имени Леха тотчас решил украсть.

Выследив, когда я покинула свои апартаменты, он беспрепятствен­но вошел в дом, запихал поросят в мешок и уже собрался уходить, как на пороге возник Джон. Если на захлебывающуюся визгливым лаем Нельку он до этого не обращал никакого внимания, то овчарка, преградившая путь, его несколько смутила. Однако разглядев, что это скорее щенок, чем взрослая собака, он с деревенской удалью решил дать ей пинка. Не тут-то было. Едва он занес ногу, как Джон на него бросился, а следом и расхраб­рившаяся Нелька. Джон мощным толчком «забросил» Леху на диван, а дворняга порвала брюки и здорово тяпнула за ногу, за что-таки была награждена пинком, навсегда отбившим у нее охоту связываться с Лехой.

Когда я вернулась, он простодушно и подробно сам про все расска­зал и в конце поинтересовался:

—  Милицию звать будешь? Тогда опять в сельсовет топай. У нас один мильтон на всю округу и тот только в райцентре.

Но «опять топать» мне совсем не хотелось, а вот хотя бы выпить чаю очень. Я стала колоть лучину, но Леха отобрал у меня топор, разжег печь, поставил воду, а потом смущенно попросил зашить брюки, располосованные Нелькой до основания. Облачившись в них снова, он ска­зал:

—  Ну, я пошел, — и исчез.

Но ненадолго. Довольно скоро его конопатая белобрысая рожица показалась сперва в окне, затем он воссел на подоконнике, и вот уже в самом доме.

—  Сковородка какая-никакая есть? — поинтересовался он. — Я тут у бабки своей кое-чего спер, — и Леха вывалил из узелка несколько картофелин и кусок сала. — Все веселей, чем пустой кипяток хлебать.

Эх! Леха! Леха! До чего же ты был мил, наивен, хитер и бесшаба­шен. И что бы я без тебя делала?! Именно Леха построил для свиней чуланчик, навесил на него дверь, а на дверь большущий замок — «от шпаны».

—  Думаешь, я один, чуть что где плохо лежит, тащу, почитай все так.

Он же решил проблему кормежки хавроний и собак, указав на обык­новенные ракушки, бесчисленное множество которых находилось на берегу и отмелях. Правда, они были тяжеленные и таскать их приходи­лось с утра до вечера, но брошенные в огромный чугун с кипятком (его тоже притащил, конечно, Леха) раскрывались, а находящиеся внутри моллюски, как видно, были очень питательными: поросята росли и жире­ли, шерсть у собак лоснилась.

Леха приходил ко мне каждый день. Мы вместе ловили рыбу, ходили за грибами и ягодами, гоняли чаи, и каждую свободную минуту он про­сил меня «чего-нибудь порасскажи...» И я рассказывала, вернее, пересказывала любимые книжки, сам он даже читал плохо, хотя кончил на­чальную школу.

Так прошел апрель, май, июнь, начался июль... Однажды, я только проснулась, вбегает Леха:

—  Тебе телеграмма! — Протягивает бланк, а глаза тревожные.

В телеграмме: «Срочно возвращайся в Москву. Лева с Марьяной тебя сменят. Приезжает мама».

Радость меня переполняла. Леха ее не разделял.

—  Ты что, в Москву намылилась?

—   Мама приезжает, ты же видел телеграмму.

—  А свиньи как же? За ними пригляд нужен и мало ли жулья.

Я попросила его присмотреть за животными, пока не прибудут Лев­ка с Марьянкой, но Леха отрезал:

—  Что я вам нанялся, что ли? Сама их дожидайся.

—  Ты просто вредничаешь, не стыдно?

—  Не уезжай, — попросил совсем тихо. — Или ладно: езжай и сразу назад. Вернешься?

—  Не знаю. Как получится.

—  А я ведь на тебе жениться решил, как только 18 исполнится.

—  Жениться? Да ты что?! — Мне стало смешно, а он, видя это, вко­нец расстроился.

Милый Леха! Наши пути разошлись в тот вечер. На перроне, где я с нетерпением поджидала электричку, он все повторял, чтобы я не трево­жилась за собак и свиней. Но я о них не думала. Я думала о встрече с мамой.

ОТЕЦ ЯБЛОК—ГОРОД-САД

и мысленно возвращалась в те дни, когда появилась здесь впервые.

** *

Все началось со встречи с мамой. Она указала телеграммой день приезда в Москву, но точного времени, а главное, каким видом транс­порта —самолетом, поездом или пароходом, прибывает, указано не было. Поэтому я с раннего утра встречала ее на улице, ведущей к дому, вгля­дываясь во всех проходящих мимо женщин.

—  Смотри! Это не мама? — спросила тоже вышедшая Темусенька, указывая на «свежевыкрашенную» блондинку в серебристом плаще и броском ярко-красном платье.

—  Нет! Что вы! — отвергла я предположение с такой решительнос­тью, что мы даже глядеть не стали, куда она направляется. А между тем блондинка вошла в наши ворота, и это была моя мама.

Полностью отбыв пятилетний «основной» и годовой дополнитель­ный (пребывание в строго указанном месте) сроки заключения, она, на­конец, получила право на жительство в любом городе нашей необъятной родины, кроме Москвы и Ленинграда. Между прочим несколько лет на­зад, когда она еще «отбывала» в Бутырках, сам Берия предложил ей жить и работать в Алма-Ате, но она гордо отказалась: «Вы знаете, я ни в чем не виновата. Я была незаконно арестована в Москве и должна туда возвратиться».

Что ж... Берия вернул ее... в Бутырку.

Но Алма-Ата, видно, была ей предназначена судьбой. В высоких инстанциях, куда ее теперь вызвали, маме предложили работу режиссе­ром в алма-атинском оперном театре и организацию первого тюза Ка­захстана.

Со времени маминого ареста прошло более шести лет. Мы заново открывали друг друга. Впрочем, я, наверное, до конца так и не открыла ее никогда...

«Я никого не боюсь», — часто говорила она, и это было правдой, как правдой была бескомпромиссная твердость ее характера в нерас­торжимости с неиссякаемой женственностью.

В Москве тогда ей было разрешено пробыть не более суток, но никто из знакомых и друзей, с кем она встречалась, не смог бы разглядеть в ней

берегу и отмелях. Правда, они были тяжеленные и таскать их приходи­лось с утра до вечера, но брошенные в огромный чугун с кипятком (его тоже притащил, конечно, Леха) раскрывались, а находящиеся внутри маллюски, как видно, были очень питательными: поросята росли и жире­ли, шерсть у собак лоснилась.

Леха приходил ко мне каждый день. Мы вместе ловили рыбу, ходили за грибами и ягодами, гоняли чаи, и каждую свободную минуту он про­сил меня «чего-нибудь порасскажи...» И я рассказывала, вернее, пере­сказывала любимые книжки, сам он даже читал плохо, хотя кончил на­чальную школу.

Так прошел апрель, май, июнь, начался июль... Однажды, я только проснулась, вбегает Леха:

—  Тебе телеграмма! — Протягивает бланк, а глаза тревожные.

В телеграмме: «Срочно возвращайся в Москву. Лева с Марьяной тебя сменят. Приезжает мама».

Радость меня переполняла. Леха ее не разделял.

—  Ты что в Москву намылилась?

—   Мама приезжает, ты же видел телеграмму.

—  А свиньи как же? За ними пригляд нужен и мало ли жулья.

Я попросила его присмотреть за животными, пока не прибудут Лев­ка с Марьянкой, но Леха отрезал:

—  Что я вам нанялся что ли? Сама их дожидайся.

—  Ты просто вредничаешь, не стыдно?

—  Не уезжай, — попросил совсем тихо. — Или ладно: езжай и сразу назад. Вернешься?

—  Не знаю. Как получится.

—А я ведь на тебе жениться решил, как только 18 исполнится.

—  Жениться? Да ты что?! — Мне стало смешно, а он, видя это, вко­нец расстроился.

Милый Леха! Наши пути разошлись в тот вечер. На перроне, где я с нетерпением поджидала электричку, он все повторял, чтобы я не трево­жилась за собак и свиней. Но я о них не думала. Я думала о встрече с мамой.

ОТЕЦ ЯБЛОК—ГОРОД-САД

В переводе с казахского Алма-Ата значит отец яблок. В октябре 1995 года я и Виктор Петрович Проворов, директор Московского детского музыкального театра, были приглашены на празднование 50-летия Пер­вого тюза Казахстана, созданного, как еще четыре детских театра страны, благодаря моей маме Наталии Ильиничне Сац. Ее имя в день офици­ального торжества было присвоено этому театру. Я снова ходила по улицам города моей юности, удивлялась огромным новостройкам, огор­чалась измельчавшим яблокам, гигантскому смогу, окутавшему город, и мысленно возвращалась в те дни, когда появилась здесь впервые.

** *

Все началось со встречи с мамой. Она указала телеграммой день приезда в Москву, но точного времени, а главное, каким видом транс­порта — самолетом, поездом или пароходом прибывает, указано не было. Поэтому я с раннего утра встречала ее на улице, ведущей к дому, вгля­дываясь во всех проходящих мимо женщин.

—  Смотри! Это не мама? — спросила тоже вышедшая Темусенька, указывая на «свежевыкрашенную» блондинку в серебристом плаще и броском ярко-красном платье.

—  Нет! Что вы! — отвергла я предположение с такой решительнос­тью, что мы даже глядеть не стали, куда она направляется. А между тем блондинка вошла в наши ворота, и это была моя мама.

Полностью отбыв пятилетний «основной» и годовой дополнитель­ный (пребывание в строго указанном месте) сроки заключения, она, на­конец, получила право на жительство в любом городе нашей необъятной родины, кроме Москвы и Ленинграда. Между прочим, несколько лет на­зад, когда она еще «отбывала» в Бутырках, сам Берия предложил ей жить и работать в Алма-Ате, но она гордо отказалась: «Вы знаете, я ни в чем не виновата. Я была незаконно арестована в Москве и должна туда возвратиться».

Что ж... Берия вернул ее... в Бутырку.

Но Алма-Ата, видно, была ей предназначена судьбой. В высоких инстанциях, куда ее теперь вызвали, маме предложили работу режиссе­ром в алма-атинском оперном театре и организацию первого тюза Казахстана.

Со времени маминого ареста прошло более шести лет. Мы заново открывали друг друга. Впрочем, я, наверное, до конца так и не открыла ее никогда...

«Я никого не боюсь», — часто говорила она, и это было правдой, как правдой была бескомпромиссная твердость ее характера в нерас­торжимости с неиссякаемой женственностью.

В Москве тогда ей было разрешено пробыть не более суток, но никто из знакомых и друзей, с кем она встречалась, не смог бы разглядеть в ней вчерашнюю зека. Она всегда, даже в самые жестокие и многотрудные периоды своей жизни боялась вызвать к себе снисходительную жалость, и делала все, чтобы исключить хотя бы намек на это. Вот и теперь, пре­красно одетая и причесанная, она приехала в Москву в каюте первого класса, хотя в пути почти ничего не ела: на это денег уже не хватило.

Казанский вокзал. Он стал для меня судьбоносным. С Казанского уходил на фронт брат Адька. Туда доставил меня поезд по возвращении из детдома. И вот теперь в Алма-Ату путь тоже лежит с Казанского.

***

Говорят, на детях выдающихся личностей природа отдыхает. Что ж, она имеет право отдохнуть, ведь она так славно перед тем потруди­лась. Но люди все равно упорно ищут в потомках черты сходства со знаменитыми родителями и, не найдя, не скрывают своего разочарова­ния. Их можно понять, хотя потомкам постоянно соприкасаться с этим , поверьте, не самое большое удовольствие.

У моей мамы было трое детей: двое сыновей и я. Никто из нас не стал ее копией, но в каждом то и дело мелькали ее блики и черточки, которые в разное время проявлялись в разной степени. Элементы какой-то чисто внешней похожести у меня, пожалуй, больше всего наблюдались в алма-атинский период, недаром нас часто принимали за двух сестер, может, потому, что в то время мама в силу «производственной необходимости» была блондинкой (для исполняемой еще в лагере роли не нашлось подхо­дящего парика) да и выглядела она тогда лет на 28 — 30, не больше.

Итак, две блондинки прибыли в 44 году в столицу Казахстана.

***

Алма-Ата. Город-сад. Он поразил меня теплом, величавостью, благо­уханной красотой. Никаких переулков, закоулков, тупиков. Все улицы строжайше прямые. Одни как бы сбегают с гор, другие их соединяют. И звенит хрустальным звоном вода в бесчисленных арыках, омывающих корни пирамидальных тополей, могучих яблонь с висящими на них краснощекими плодами, кусты миндаля и бесчисленных роз. И отовсюду, где бы ты ни находился, виден оперный театр. Он словно парит над городом, находясь на самой высокой его части, нежно-розовый, в строгих колон­нах и легких кружевах казахского орнамента. А над театром — велича­вые, вечные горы Тянь-Шаня со снеговыми шапками на вершинах.

Оперный театр на какое-то время стал не только местом маминой работы, но и нашим домом. Дирекция не смогла к нашему приезду «вы­бить жилье» и потому вынуждена была поселить в комнате админсгратора, выходящей прямо в театральный вестибюль.

«Жизнь — явление полосатое», — часто повторяла мама, и именно так, как я уже говорила, она озаглавила свою последнюю книгу, написан­ную в 88 лет «кровью сердца» и стоившую ей почти потери зрения — ведь до этого она самый мелкий шрифт читала без очков! «Полосатость» то и дело проявлялась и в моей жизни, особенно в 44 году. Новый год — еще в детдоме, ранняя весна в Москве у Сулержицких, начало лета в Соколовой Пустыни, и вот сейчас в конце июля в Алма-Ате в оперном театре. А в это время здесь дает спектакли не только казахская труппа, но и эвакуирован­ный из Москвы балет Большого, здесь танцует Уланова!

«Сонный, ленивый, абсолютно не театральный город» — такая шла молва об Алма-Ате. Это было и правдой, и неправдой. Днем в 40-градус­ную жару город вымирал: учреждения с 12 до 16 не работают, на улицах ни души, лишь изредка процокает к базару ишачок, едва различимый под горой навьюченных на него мешков и водрузившимся сверху тол­стым казахом. Да, на оперных спектаклях, звучащих по-казахски, на сцене куда больше народу, чем в зале, но на Улановой... Всегда аншлаг! Я старалась не пропускать ни одной «Жизели», ни одного «Лебедино­го», и всегда меня охватывало ощущение чуда, которое никогда больше не повторится. Но чудом была не только возможность видеть Уланову, в Алма-Ату был эвакуирован театр Моссовета во главе с Юрием Завад­ским, а Сергей Эйзенштейн снимал здесь «Ивана Грозного».

С мамой и без я не раз бывала на съемках и, сидя где-нибудь в самом уголочке, жадно всматривалась в кадры рождения будущего фильма. Вот нервно жестикулирующий, всклокоченный Эйзенштейн что-то объясняет склоненному перед ним Черкасову в гриме и облачении позднего Грозно­го. Вот проходит мимо, но вдруг останавливается и в упор смотрит прямо на меня, но явно не видит, вся в своем Серафима Бирман. А вот вспыхнул ярчайший свет, раздается «Мотор!» — и Черкасов-Грозный, взмахнув скипетром, с искаженным яростью лицом идет прямо на юпитер...

—  Уберите спину! — кричит вдруг Эйзенштейн.

—   Не могу, она ко мне приделана, — отвечает Черкасов одними губами, не меняя выражения, но делает какое-то движение: спина в кад­ре, съемка продолжается.

В поведении различных чиновников, с которыми маме приходилось иметь дело, я всегда за улыбчивой любезностью ощущала насторожен­ность к вчерашней «врагине». Но Эйзенштейн, Черкасов, Уланова, Завадский — все находящиеся в это время в Алма-Ате мастера культуры, всячески стремились показать, что она для них прежняя Наталия Сац, своя, любимая, во всем равная. Уже в июле в филармонии мама устроила концерт «Мастера искусств детям», в котором приняли участие лучшие певцы и танцоры Казахстана, а также Николай Черкасов. Свое выступ­ление он начал с непосредственного обращения к зрителям.

—  Дети, — сказал он, — вы не представляете, как вам повезло. У вас теперь есть Наташа Сац, а это значит, что у вас есть все, все самое луч­шее...

Мама, которая вела этот концерт, попросила Николая Константи­новича спеть песенку Паганеля из столь популярного тогда кинофильма «Дети капитана Гранта». Но если речь о достоинствах Наталии Сац лилась как по маслу, то едва Черкасов пропел «Жил отважный капитан, он объездил много стран», как остановился и растерянно посмотрел на продолжавшую играть пианистку. Начали с начала — результат тот же. Когда все повторилось в третий раз и в зале зазвучал смех, инициативу в свои руки взяла мама:

—  Вы, конечно, понимаете, дети, что Николай Константинович на­рочно делает вид, что забыл слова, он хочет узнать, а знаете ли вы эту знаменитую песенку.

Дружное «знаем» прозвучало в ответ.

—  Ну, тогда спойте ее вместе с Николаем Константиновичем.

Зал весело запел, Черкасов влился в общий хор.

Почти все эвакуированные из Москвы актеры проживали в общежи­тиях или гостиницах. Номер в гостинице «Дом делегатов» вскоре стал и нашим домом. Впрочем, не только домом, но и репетиционным помеще­нием, сперва только маминым — она создавала номера для своих кон­цертных выступлений, потом общетеатральным, когда готовился к от­крытию тюз. Но это позже, а сейчас...

** *

—  Слушай, давай объявим, что у тебя сегодня день рождения, пусть приходят знакомые, несут подарки, — случалось, говорила мама.

Часов в 11 вечера после окончания спектакля — в нашем номере большой прием. Подарки самые неожиданные: от гималайского ежика — он долго потом у нас жил, до абажура. Но о «предмете торжества» тотчас забывают. Мама садится за рояль, Черкасов, водрузив на голову подарочный абажур, танцует восточный танец, потом «превращается» в крокодила. Жаров становится медведем, а Целиковская змеей, потом все поют куплеты и отплясывают канкан — не забыть и не передать мне того духа безудержного творческого упоения, царившего на наших днях рождениях или именинах, которые провозглашала мама, ничуть не забо­тясь о подлинных датах. Впрочем, и день рождения Целиковской мы, по-моему, за год отмечали раз шесть. Но не из желания получить подарки — их тут же передаривали, а из стремления к творческому общению с теми, для кого театр — это жизнь, а жизнь — театр...

В конце июля оперный театр закрылся в связи с окончанием сезона до сентября, и мама приняла предложение баритона Петра Каретникова отправиться с созданной им концертной бригадой на месячные гастроли по среднеазиатским городам. Я как бесплатное приложение тоже была взята в турне.

«Тряпки-веревки, тряпки-веревки», — это балерина Ольга Байкова рассматривает содержимое своего чемодана. Она окончила одно из са­мых престижных — ленинградское — хореографическое училище, потом чуть не погибла от голода во время блокады и вот теперь в нашей бригаде. Еще в ней артист оригиального жанра Юра Мозжухин, пианист Роман Валентинович и бесшабашный Коля, водитель полуторки, транспортного средства, выделенного филармонией на все время наших гастролей.

Наши концерты имели успех и делали приличные сборы, несмотря на то, что «красная строка» Каретников и в знаменитых ариях, и в попу­лярных шлягерах стабильно брал фальшивые ноты, отчего Роман Ва­лентинович болезненно морщился, как от зубной боли, а Юрочка Моз­жухин ронял половину предметов, которыми жонглировал.

Особенно меня смешил его «стаканный жонгляж». На деревянный обруч ставили стаканы с водой, затем Юрочка под бравурную музыку начинал вращать обруч. В конце номера он показывал публике стаканы, в которых на донышке, действительно, что-то оставалось. Юрочка упоенно раскланивался, а Роман Валентинович в это время большим носо­вым платком старательно вытирал лысину — последствия Юрочкиного «водопада».

Совсем другого художественного уровня были выступления мамы и Ольги Байковой. В первом отделении мама обычно в серебристо-сирене­вом длинном платье читала, а вернее,  исполняла «Встречу Анны Каре­ниной с сыном», а во втором в папахе и военной шинели стихи советских поэтов о войне и любви, а Ольга соответственно в первом танцевала классические адажио и вариации, а во втором — зажигательные народ­ные танцы (после войны она стала примой-балериной Киевского оперно­го театра). В то время мы с Ольгой очень сдружились и целые дни прово­дили вместе в основном на восточных базарах.

Кто не видел восточные базары в небольших среднеазиатских городах, многое потерял. Звуки, запахи, краски, — национальный колорит во всем.

Здесь горы винограда, урюка, арбузов, дынь не только на прилавках, но на земле, на ревущих ишаках и верблюдах в таком количестве, что видны лишь морды да хвосты. Торгуют исключительно мужчины, женщины раз­гружают и подносят товар да кипятят чай, который из расписных пиал пьют их властелины, ведя друг с другом неторопливую беседу. Именно ради это­го они скорей всего и съезжались на базар из отдаленных кишлаков и аулов.

Отправляясь на восточный базар, совсем необязательно иметь много денег, можно даже их вовсе не иметь, но очень неплохо «подзаправить­ся», потому что тут все наперебой предлагают «попробовать» и не по ягодке или щепотке, а пригорошнями и горстями. Пользуясь этим, мы с Ольгой разыгрывали на базарах целые спектакли. Например, подходим к одному из продавцов винограда, я беру несколько ягод, кладу в рот одну, вторую, третью.

—  Ну как? — вопрошает Ольга.

— Да что-то не пойму...

— Да вы как следует попробуйте, — оживляется продавец и сует нам в руки по небольшой кисти.

Едим. Продавец смотрит нам в рот. Глубокомысленное молчание. Наконец, Ольга задумчиво:

—  Вообще-то хорошо...

Продавец уже берется за гири.

—  Но... — продолжает Ольга неопределенно.

— Да... — подхватываю я.

— Да вы у меня попробуйте, что ж с первого-то раза, — включаются в разговор другие продавцы, и отовсюду к нам тянутся руки с гроздьями.

В Коканде нас разместили в гостинице, которая находилась непос­редственно на базаре. Ольга отправилась туда сперва одна, но вскоре вернулась за мной.

—  Там такой симпатичный продавец винограда, — сказала, — пой­дем, познакомлю.

Продавец, действительно, оказался очень симпатичный и молодой. Он сразу стал угощать нас виноградом, медом, орехами и не спускал глаз с Ольги. Мы премило болтали, и я заметила, что соседний продавец урюка не спускает глаз с меня.

—  Рассердился аксакал, сильно рассердился, что сын на русскую девушку заглядывается, — подытожил сценку продавец урюка. — А мне никто ничего приказывать не смеет, я сам себе аксакал.

Дальше выяснилось, что этому аксакалу очень нравятся русские де­вушки, и он хотел бы на одной из них жениться, в частности, на мне. Войдя во вкус базарных спектаклей, Ольга сказала, что это вопрос серь­езный и его надо обсудить со старшей сестрой «невесты» и ее дядей (как выяснилось, под дядей подразумевался Каретников). Сгорающий от не­терпения «жених» попросил начать переговоры тотчас же, и мы с Ольгой отправились в гостиницу.

В тот вечер из-за каких-то неурядиц кокандская филармония не смогла нам предоставить площадку, и мы были совершенно свобод­ны. Неожиданное приключение с внезапным сватовством всю гоп-компанию необычайно воодушевило. Каретников, узнав, что он «дядя невесты», зарычал от удовольствия и тут же напялил на себя ярко-красную рубашку и зеленый галстук. Все остальные тоже в зависимо­сти от вкуса и возможностей уделили особое внимание своему гарде­робу, после чего всей бригадой отправились на переговоры. Как из­вестно, на востоке за невесту полагается давать калым. Мой «жених» сразу предложил за меня двух баранов и три мешка сушеного урюка. Такой калым вызвал бурю негодования моих многочисленных родствеников.

— Два барана? Я рассчитывала на небольшое стадо, — выразила крайнее недоумение старшая сестра-мама.

—  Да ты только посмотри, какая девушка, — вопил вошедший в роль «дядя», вертя меня во все стороны...

В конце концов сторговались на четырех баранах, пяти мешках су­шеного урюка и всей гурьбой отправились обмывать сделку.

Известное английское выражение «мой дом — моя крепость» как нельзя больше подходило к жилищу моего «жениха», как, впрочем, и к домам всех его соседей, обнесенных высокими глинобитными заборами, скрывающими от посторонних глаз все, что внутри. А внутри простор­ная глинобитная мазанка, увешанная коврами, множество хозяйствен­ных построек, среди которых бродят куры, козы и овцы (интересно, ка­ких он предназначает мне на калым?) и тенистый сад, посреди которого большая узорная беседка, увитая виноградом, с причудливыми «люст­рами» дымчато-фиолетовых и янтарно-прозрачных кистей.

Мой «жених» что-то сказал встретившей нас узбечке, и она, бросив на меня быстрый и острый взгляд, стала хлопотать возле стола в бесед­ке, уставляя его бутылками, блюдами, тарелками.

—  Нет, жена, и та тоже, — он кивнул на еще одну узбечку возле дома.

— Как же это? Ведь советская власть не разрешает иметь много жен, — опешил наш праведный шофер, комсомолец Коля.

—У нас вся власть по четыре-пять жен имеет, — отвечал «жених». — И тот, который самый главный в городе, и который партия — тоже.

— Да, конечно, местные обычаи... — занял неопределенно-примирительную позицию Каретников, откупоривая бутылку и поглядывая на дымящийся бешбармак.

—  Ну, что ж, за молодых.

— Черной работы знать не будешь, это пускай они (в сторону жен) делают. А тебя я только любить-ласкать буду, —воодушевился «жених» и вознамерился заключить меня в объятия.

Но старшая сестра-мама решительно этому воспрепятствовала:

—  Нет! По нашим обычаям до свадьбы этого не полагается.

Ее тут же поддержали, блюдя мою невинность, все остальные «род­ственники», и чтобы окончательно остудить пыл жениха, сообщили, что это плохая примета. Он присмирел, и все принялись за угощение. Расста­ваясь, «жених» прошептал мне:

—  Завтра с утра калым привезу и тебя к себе заберу.

Я не придала его словам значения, зная, что завтра утром мы уезжа­ем. И, действительно, с восходом солнца мы отправились продолжать наше турне. Но, едва тронулись, увидели на дороге четырех баранов, которых погонял мой «жених». Его старшая жена вела ишака, нагру­женного мешками с урюком.

—  Ку...у...да? — закричал он, увидев меня.

—  Мы скоро вернемся, — попытался утешить его Каретников, а Коля поддал газу.

***

В сентябре открыл очередной сезон оперный театр, и мама приступи­ла к постановке «Чио-чио-сан» Пуччини. Я же должна была продол­жить, а точнее, «вернуть себе» школьное образование. Никаких документов, удостоверяющих, что я когда-нибудь что-нибудь кончила, у меня не было, а если бы и было, я бы не стала ими пользоваться: в лучшем случае могла рассчитывать на справку, выданную средней школой села Боары, что посещала 6 класс. Но в 17 лет это, согласитесь, не украшает, и, если продолжать образование такими темпами, школу я закончила бы уже за 20. Словом, надо было на что-то решаться, и в конце августа я отправилась искать учебное заведение, куда бы меня согласились взять.

Я вышла из дома и пошла вниз по улице с намерением покорить пер­вую же школу на своем пути. Среднюю школу № 54 я увидела издалека и, войдя, решительно направилась прямо в кабинет директора. Никаких документов с меня и не требовали, только спросили:

— А сколько ты окончила классов?

— Восемь, — не моргнув глазом ответила я и меня тут же зачислили в 9-ый.

Война согнала с насиженных мест не только знаменитых артистов, но и учителей: географию преподавала украинка, физику интеллигентнейший Александр Константинович из Ленинграда, а литературу Анто­нина Георгиевна Кордзинашвили из Тбилиси. Колоритнейшая дама! В класс не входила — влетала в каком-нибудь ярком — пусть штопаном-перештопанном, но сохраняющем следы былой экстравагантности одея­нии с неизменной шалью через плечо, скрепленной с облезлой горжеткой из чернобурки, при этом большая ее часть, включая лисью морду, воло­чилась за ней по полу, как шлейф за королевой.

На ее уроках я почти сразу выбилась в корифеи. Правда, началось со скандала. «Антонина» — в разговорах между собой мы не утруждали себя отчеством — заставляла нас вести конспекты ее «лекций» и по ним отвечать. Но лекции эти были просто более кратким изложением учебника, и я приспособилась подчеркивать то, что она говорила. Заметив, что я не пишу, она спросила, почему, я объяснила свою «методику», чем привела ее в негодование. Желая как следует проучить, она поставила меня перед классом и стала распекать, обвиняя в зазнайстве и невежестве.

— Уверена, что ты даже назвать не можешь ни одного поэта, а сме­ешь своевольничать...

—  Почему, могу. Пожалуйста — Пушкин, Лермонтов, Блок...

—  Блок? Ты что же, читала Блока? — негодование сменилось удив­лением.

—  Читала.

— Ах, дети, как я люблю стихи Александра Блока: «В голубой дале­кой спаленьке...» — начала она и чуть запнулась.

—  «Твой ребенок опочил», — подсказала я и продолжила: «Тихо вылез карлик маленький».

—  «И часы остановил», — подхватила она.

Я покорила сердце Антонины Георгиевны.

— «Сацик», —т ак она меня стала называть, — может не писать моих лекций, но вы все обязаны, потому что вы невежды и неучи.

Особое отношение ко мне Антонины Георгиевны сохранилось до конца школы. Когда ее уроки посещал какой-нибудь «представитель» или комиссия, она всегда вызывала меня и к месту, и не к месту заставля­ла читать Блока. Антонина, кстати, буквально спасла меня на выпуск­ных экзаменах по геометрии. Я запуталась в доказательствах и, как ни билась, не могла свести концы с концами. От отчаянья стала нести ка­кую-то математическую ахинею, но при этом непрестанно меняя интона­цию. Антонина, которая была членом комиссии (в математике она, есте­ственно, ничего не понимала), услышав мои фиоритуры, тут же пришла в восторг. «Вы только послушайте, как Сацик теорему доказывает, — воскликнула она. — Словно стихи читает» — и все, действительно, со­средоточились на том КАК, а не ЧТО я говорю — и единодушно оценили мои знания высшим баллом.

Но вернемся в сентябрь 44-го...

Как после долгой зимней спячки, природа весной бурлит кипением жизни, так мне после всего минувшего было мало учиться в 9 классе, бывать на киносъемках, спектаклях, концертах. В то время я еще очень увлеклась альпинизмом. Сначала это произошло благодаря Гале Можаевой, новой школьной подруге. Ее отец год назад вернулся с фронта. Вра­чи «комиссовали его по чистой» ввиду целого букета болезней, из кото­рого язва желудка, туберкулез легких, почечная недостаточность были еще не худшими, и прямо заявили его жене, что больше месяца он не про­тянет. Но вместо того, чтобы, лежа в постели, терпеливо ждать конца, он уехал в горы, стал там строить дом и разводить пчел.

Скоро слава о его меде разнеслась по округе, и колхоз-гигант «Алма-атинский» предложил ему должность главного пчеловода, выделив пару крепких лошадей, чтобы он мог объезжать дальние пасеки. Мы с Галкой нередко сопровождали его в этих поездках, и я не переставала удивлять­ся его неутомимости. Худощавый, жилистый, с выцветшими прозрачно-голубыми глазами, он был очень молчалив и очень добр. Он уже давно забыл про врачей и болезни, а о вкусе и целебных свойствах его меда можно было писать поэмы: много лет спустя обосновавшийся в Казах­стане брат Адька привозил мне от него баночки солнечно-желтого благоухающего горного меда, излечивающего от простуды, порезов, ожо­гов, словом, от всевозможных хворей и болезней.

Первое, чем он поразил мое (и по-моему, мамино) вооображение был чемодан с фотографиями и сырами. Сыры были американские, плавле­ные, присылаемые американцами взамен открытия второго фронта, фо­тографии женские — память о влюбленных и покоренных. Сыры были очень вкусные, женщины на фотографиях в основном бальзаковского возраста и сверхзаурядной внешности. Особенно «хороша» была одна с «баба-ягинским носом и подбородком». «Тетя Лошадь» прозвали мы ее. Но у этой "тети», оказывается, был муж генерал. И как же козырял этим генералом Дима (кстати, судя по его рассказам, он был с ним в прекрас­ных отношениях), повествуя о своих амурных победах. Стремясь во что бы то ни стало выделиться, отличиться, возвыситься, а главное, пока­зать маме, каким сокровищем она обладает, Дима готов был на все.

Еще в Москве маме говорили об Алма-Ате, как городе ленивом, сон­ном и абсолютно нетеатральном. Таково было первое впечатление и об артистах казахской оперной труппы. Плоские лица, немигающие, ничего не выражающие глаза, небрежно-высокомерные позы, — такими пред­стали они на первой репетиции «Чио-чио-сан». За внешней ледяной не­проницаемостью угадывалось: зачем и кому понадобилась эта режиссерша, вчерашняя зека. Встанем, как всегда, напротив дирижера и споем, тем более в зале, как всегда, никого не будет. Я не была и не могла быть на этой репетиции и не могу воспроизвести, что и как мама на ней делала, но я ее провожала и встречала и видела лица актеров ДО и ПОСЛЕ. Забегая вперед, скажу, что успех «Чио-чио-сан» был не просто огром­ный — фантастический. Впервые на казахском оперном спектакле был аншлаг. Эйзенштейн, Черкасов, Бирман, Тиссе писали восторженные отзывы о постановке и Куляж Бейсеитовой в заглавной роли, и все вре­мя, пока «Чио-чио-сан» была в репертуаре, у кассы толпились желаю­щие заполучить «лишний билетик».

По вечерам мы часто ходили в гости уже не только к московским, но и к казахским артистам и всегда центром общения становилась мама. Дима гордился, но больше завидовал ее успехам и во что бы то ни стало стремился сотворить нечто эдакое, чтобы о нем заговорили. Узнав о моем увлечении горами, он тотчас не преминул сообщить, что является «сы­ном солнца», покорителем Суфруджу и других горных вершин и что толь­ко он может научить меня настоящему альпинизму. Короче говоря, од­нажды мы отправились в горы вдвоем и не успели сделать двух шагов, как Дима стал вносить коррективы в наш маршрут, что в свою очередь привело к тому, что мы заблудились. Бредем неизвестно куда среди аль­пийских в рост человека трав, а Дима уже ворчит, что это я его завела и что здесь, наверное, много диких зверей. Он пугливо озирается, я пыта­юсь его успокоить.

 — Смотри! — вдруг радостно кричит Дима и показывает на что-то большое и темное возле поваленной ели. Я вглядываюсь, пытаюсь по­нять, кто это, а обрадованный Дима уже кричит:

— Товарищ! Не скажете ли нам, где Алма-Ата?

Но «товарищ» вдруг повернул к нам медвежью морду, заурчал и пустился наутек.

Стало темнеть. Мучительно соображаю, что делать. Наконец, вспом­нила — река! Где-то читала: если сбился с дороги, ступай к реке, она обязательно приведет тебя к жилью. Прислушиваюсь — шум горных рек далеко разносится — и действительно его различаю: река где-то внизу.

В пьесе Евгения Шварца «Красная шапочка» есть прелестный образ Волка, хвастуна и пижона, который на все отвечает: «Я сам, сам иду, сам придумал...». Позже, когда в казахском тюзе ставили «Красную шапочку», мама посоветовала исполнителю роли Волка Юре Померан­цеву «лепить роль» с Димы.

— Это же просто с него списано, —говорила она.

И в данной ситуации Дима тотчас заявил, что он сам знает про реку, просто не успел мне об этом сказать. Я тем временем заметила едва за­метную тропинку и предложила Диме спуститься по ней к реке, но он тотчас возразил, что идти надо напрямик и, не дожидаясь меня, ринулся вниз. Я же пошла по тропинке и без всяких приключений добралась до реки. Набрала сушняку, развела костер — детдом приучил меня не от­правляться в дорогу без спичек, жду — Димы все нет. Вдруг раздается страшный грохот и вместе с камнепадом он буквально сваливается мне на голову.

-— Я летел десять метров, — победоносно сообщил Дима, как только очухался, весь в синяках и ссадинах. Позже в его расцвеченных яркими деталями рассказах десять метров последовательно превращались в двенадцать, пятнадцать, наконец, двадцать метров.

Утром Дима заявил, что должен немедленно начать заниматься иг­рой на скрипке, так как решил превзойти Паганини, словом, мы должны отправляться домой. Решили идти вниз по реке, и Дима чуть ли не в припрыжку двинулся вперед. Надо знать ярость горных рек, чтобы понять, как осторожно необходимо передвигаться даже вдоль берега. Но Дима, конечно, чтобы «спрямить путь» прыгнул на валун, находящийся чуть ли не на середине — и тут же очутился в ледяной клокочущей быстрине. Еле-еле ему удалось выбраться на берег. Но в каком виде: кровоподте­ки, синяки, ссадины, вдобавок что-то случилось у него с ногой — она распухала на глазах.

Вот как! Оказывается, это я во всем виновата. Но тем не менее надо искать выход. Я усадила Диму возможно удобнее, прислонив к скале, и стала обследовать окрестности. К счастью, очень скоро наткнулась на хорошо утоптанную тропу со следами овечьего помета и копыт — зна­чит, здесь их гоняют на водопой, и отправилась по ней вверх.

Весной в альпийских лугах Заилийского Алатау цветут тюльпаны — сплошной ковер огненно-красных и лимонно-желтых цветов. Ранним летом их сменяют фиолетовые ирисы, а потом до поздней осени цветное разнотравье. По нему я и шла теперь. Наконец, дошла до верха и сразу услышала бешеный лай. Навстречу неслись огромные кавказские ов­чарки: оскаленные пасти, вздыбленная шерсть... «Все. Конец»,—поду­мала я, — и застыла изваянием. Это и спасло. Добежав до живой статуи, собаки несколько растерялись, а в это время из жилища вышел чабан и отогнал псов.

Старик-чабан жил здесь совсем один и плохо понимал по-русски. Все же мне удалось растолковать ему, что внизу находится человек, которо­му очень плохо. Подойдя к Диме и осмотрев его ногу-бревно, он не гово­ря ни слова, изо всех сил дернул ее. Дима взвыл, как раненый бык, и — вскочил. Выяснилось, что теперь он может не только стоять, но и, хоть с трудом, ходить. Кое-как с нашей помощью он доковылял до стойбища чабана, был накормлен и, заняв его постель, блаженно уснул. Мне же предстояло решать, что делать дальше: как доставить Диму домой, как сообщить маме, чтоб не волновалась. Старик-чабан пытался что-то втол­ковать, но я ничего не могла понять, пока в потоке казахской речи не мелькнули спасительным островком два русских слова: пасека и лошадь. Пасека! Всеми пасеками в округе заправляет отец Гали Можаевой! И лошадь у него есть! Но как до него добраться? Поняв, что я что-то уразу­мела из его объяснений, чабан перешел на первобытный язык жестов, указав направление пути, а главное, проводив до нужной тропы.

И я снова наедине с горами. Наверное, потому, что ничего, кроме безудержной радости, пока шла, не испытывала, я дошла быстро, все­го за 2 часа, и не заблудилась. Первой в доме встретила Галку Можаеву. Это было как нельзя кстати, потому что вечером она возвраща­лась в Алма-Ату (по будням она жила в городе), а значит, передаст маме, что все в порядке, а учителям, что я задерживаюсь по уважи­тельной причине.

Иван Петрович, отец Галки, вскоре доставивший Диму на лошади (хотя Дима не раз заявлял, что он настоящий джигит, чтобы не свалился, его пришлось привязывать к седлу), осмотрев ногу, сказал, что хотя ча­бан все сделал правильно, несколько дней ногу нагружать нельзя, а это значило: эти несколько дней мы проживем на пасеке. Прекрасно!

Пасека — это мед, а мед — это пчелы. Иван Петрович, очевидно, знал какое-то пчелиное заклинание: я не видела, чтобы он надевал спе­циальную маску или отпугивал пчел дымом, но пчелы его не трогали, даже когда он выпиливал соты из ульев. Я хоть и не имела таких приви­легий, но могла спокойно ходить по саду, где были расставлены ульи, не подходя к ним, правда, чересчур близко. Дима пчел ненавидел (хотя и любил мед), они платили ему тем же и умудрялись жалить в самых неожи­данных ситуациях самым коварным образом. Так, уже на второй или третий день Дима, хотя и прихрамывающий, но бодрый и жизнерадост­ный, уговорил меня сходить с ним на речку, чтобы искупаться в каком- нибудь безопасном месте. Такое место было в километрах трех внизу, на большом ровном месте, где река на время смиряла свой бешеный нрав и выглядела вполне миролюбивой. Там же, на другом берегу находилась база отдыха для особо ответственных работников. Но ответственные работники, видимо, были заняты ответственными делами, а на базе жили в основном изнывающие от безделья и скуки их жены. Чтобы хоть как-то убить время, они в нарядных платьях с кружевными зонтиками прогули­вались взад-вперед вдоль берега. Димино купание для них явилось неожиданным развлечением, а для него так просто подарком. Заметив, что дамочки пялятся на него во все глаза, а он был, действительно, очень красив, Дима «распушил перья»: схватил средней величины булыжник и стал лупить себя по груди, демонстрируя бицепсы. Одна из дамочек иг­риво бросила ему цветочек. Он послал ей воздушный поцелуй и еще вдох­новенней заработал булыжником. Между тем этот импровизированный спектакль привлек внимание не только дамочек, но и пасшейся непода­леку коровы. Некоторое время она, выпучив глаза, взирала на Диму, затем ее заинтересовали оставленные им на берегу мыло и полотенце. Когда я с другого берега крикнула:

— Дима, корова! — мыло она уже съела и, пуская огромные пузыри, взялась за полотенце.

— Отдай! Возьми! Отбери у нее! — завопил Дима, сам не делая к корове ни шагу. — Оно же казенное! (полотенце было из гостиницы).

Все же смех дамочек подвигнул его на решительные действия, он вытянул из коровьей морды зеленое изжеванное полотенце и направился обратно. Но не прошел и десяти шагов, как вновь отчаянно завопил: на него налетели невесть откуда взявшиеся пчелы. Отбиваясь от них, забыв про раненую ногу, он с редким проворством добрался до дома и успоко­ился лишь тогда, когда Иван Петрович в утешение напоил его настоенной на каких-то травах и меду водкой.

Эта незатейливая история дала мощный толчок Диминой фантазии и в его рассказах обросла такими героическими подробностями, что даже я порой начинала верить в его былинные подвиги во время нашего путе­шествия. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — любила повторять мама. Став первой слушательницей его рассказа, она почти всерьез заметила:

— Прекрасная история, и ты себя в ней прекрасно проявил. Но я тоже кое-что сделала: принято решение начать работы по открытию в Алма-Ате Первого детского театра Казахстана.

***

Мама умела увлекать и увлекаться. Дима был одним из ее увлече­ний, но увлечение не всегда любовь. А всю свою страсть, всю безмерную любовь она отдавала делу своей жизни — театру для детей. Она создала их несколько, и было впечатление, что они так же преданы ей, как она им. Когда ее посадили, загорелся Центральный детский театр. Несколь­ко лет продолжалась реконструкция Камерного музыкального театра на Никольской, где до этого помещался наш детский музыкальный, но на­кануне новоселья, неизвестно отчего, возник пожар. И вот совсем недав­но, приехав на празднование 50-летия первого тюза Казахстана, я сто­яла на его пепелище. Чудо-здание сгорело сразу после того, как маму «съели» чиновники от искусства и примкнувшие к ним коллеги, и она вынуждена была покинуть Алма-Ату. Теперь русский и казахский тюзы сосуществуют в помещении бывшего театра драмы. Работают успешно.

Но я вспоминаю наше здание и наш театр.

***

Утром школа. После надо зайти на базар купить или обменять что-то на еду — хозяйство нашей семьи на мне. Конечно, необходимо отова­рить хлебные карточки, а это часовые очереди. Еще приведение в поря­док маминых платьев — она обращается с ними довольно небрежно и все время меняет. Но все это между главным — между репетициями и рабо­той на стройке нашего театра.

Мама удивительно умела превращать НЕТ в ЕСТЬ, НЕЛЬЗЯ в МОЖНО и добиваться своего не БЛАГОДАРЯ, а НЕСМОТРЯ НА... Только-только чиновники, мечтающие спустить создание театра на тор­мозах, находят подходящий аргумент — в Алма-Ате нет пустующего зда­ния под будущий театр, как она им на это здание указывает — бывшей киностудии. Новый аргумент — оно так разрушено, что нельзя восстановить. Но главное архитектурное управление уже ее союзник и бе­рется это сделать. Несмотря на все новые аргументы и новые препят­ствия, здание укрепляется, реконструируется, украшается, и близится день, когда в нем появятся первые зрители. Они увидят золотой зал, с казахским орнаментом и непревзойденным творением великого скульп­тора Иткина (в то время он отбывал ссылку в Алма-Ате и был беднее последнего нищего)  — деревянного Джамбула, сидящего на пороге казахс­кой юрты. А поднявшись наверх, зрители попадут в уютнейший концер­тный зал в бело-розовых, как цветущий весенний сад, тонах, с барелье­фами Чайковского, Бетховена, Моцарта, Шопена. И наконец, — боль­шой театральный зал с красивейшим занавесом, на котором вытканы шелком взявшиеся за руки мальчик и девочка — русский и казашка. Как только он раздвинется, начнется спектакль.

Но спектакль еще надо было создать. И рождался он в том же номере гостиницы «Дом делегатов», где мы жили. В Алма-Ате не было театраль­ных училищ и студий, а значит, неоткуда было брать готовых артистов. Вернее, почти неоткуда. Кое-кто пришел из других театров драмы и даже оперы, кто-то даже прибыл из других городов и приходилось ре­шать для них квартирный вопрос, но их было мало.

—  Слушай, в твоем классе нет способных девчонок (школы тогда были мужские и женские), из которых можно сделать актрис? — спроси­ла как-то мама.

—  Думаю, есть.

—  Продумай как следует и вечером приведи их к нам. Хорошо бы также зайти в соседние школы и разведать, нет ли там. Вообще сообрази сама и докажи, что ты моя дочь.

Это был ее способ воздействия на мою психику. Достаточно было сказать «докажи, что ты моя дочь», — и я расшибалась.

Вечером в нашем номере сверх-аншлаг. Дима распускает «павлиний хвост» перед хорошенькими абитуриентками, мама за роялем — ее акте­ры должны быть музыкальными.

На протяжении всех лет, что мне довелось быть с ней рядом, всегда поражалась ее «человековедению» — умению разглядеть в человеке его глубинную суть, о которой он подчас и сам не подозревал.

Две девочки перед ней. Одна миловидная, бойкая, на все вопросы отвечает складно, стихи читает громко, может и песенку спеть, и с подтанцовочкой пройтись. Другая сумрачная, насупленная, басню прочи­тала бесцветно, ну, кажется, совсем не интересная. Но мама первую от­пускает, а со второй возится: предлагает одно, второе, третье, спраши­вает, что мы проходим по литературе. Узнав, что «Грозу» Островского, предлагает прочитать монолог Катерины. Она начинает так же бесцветно, но потом увлекается, воодушевляется, преображается, а когда заканчивает, на глазах слезы. Эта девочка потом стала одной из лучших актрис театра.

Первым спектаклем театра должна была быть «Красная шапочка» Е.Шварца. Но вот беда — нет у нас Красной шапочки. Девчонок спо­собных в группе немало, но не Шапочки они, нет правды, точного попа­дания в образ. Уже на сцену вышли, три актрисы попеременно репетиру­ют, а удовлетворения нет.

—  Юля, поправь софит, — просит завпост.

—  Какой? — свесилась сверху белокурая головка.

— Кто это? — спрашивает мама.

—  Работник электроцеха.

—  Пусть она спустится.

Девушка спускается. Хрупкая, маленькая, золотистые кудри и ог­ромные голубые глаза.

—  Юля, а ты не мечтала стать артисткой?

—  Мечтала.

— Тогда приходи ко мне вечером домой.

Снова репетиции в номере.

— Я не могу разозлиться на Красную шапочку, я в нее влюблен, — басит Волк — Юра Померанцев.

Я тоже влюблена и, по-моему, мама, а уж дети!.. «Красная шапочка, какая ты хорошенькая!.. Как ты замечательно поешь!.. Красная шапоч­ка, ты нам очень-очень нравишься!..» Ах, Юля, Юля, какая бы из тебя актриса вышла!.. Но неудачное замужество, роды — и осталась только Красная шапочка.

Я тоже начала участвовать в массовых сценах в спектаклях. Но, чтобы получить хотя бы крохотную роль, надо было быть зачисленным в театральную студию, созданную мамой при театре, выдержав вступи­тельные экзамены. Желающих прославиться на артистическом поприще оказалось предостаточно и среди вчерашних школьников, и пришед­ших со стороны, поэтому конкурс был довольно большой.

В приемной комиссии, кроме мамы, композитор Манаев (позже он напишет прелестную музыку к «Двенадцатой ночи»), Виктор Сергеевич Розов, тогда еще не драматург, но довольно известный режиссер, Гали­на Сергеевна Уланова. Уланова первая выделила меня из остальных девчонок.

—  Ну, что же ты? Это же просто. — Уланова вновь показала. Но я тупо смотрела в пол и совершенно не понимала, что надо делать своими балетными ногами.

—  Голова не балетная. — сказала Уланова и потеряла ко мне всякий интерес. Однако, когда я прочла басню, а затем монолог Катерины, Вик­тор Сергеевич Розов воскликнул:

— Это совсем не Катерина, но ведь интересно, — и меня зачислили.

Все студийцы в обязательном порядке принимали в качестве практики участие в массовых сценах, но нас то и дело выдвигали на эпизодические, а то и на главные роли. Однажды я увидела свою фамилию на листке распределения ролей в пьесе Малюгина «Старые друзья», и она значилась напротив самой главной роли Тони-Антона, так звали героиню пьесы. Правда, на эту роль было назначено четыре исполнительницы, и я как раз была четвертой, что по театральной практике означало, что мне ее никог­да не сыграть. Однако я кухни театра не знала, а посему, выучив чуть ли не в один день роль назубок, денно и нощно бредила своей героиней.

Как-то мама решила проверить самостоятельные работы студийце» — назначение на ведущие роли так же, как я, получили почти все. На­чался страшный разнос: «просвещенные» старшим поколением актеров студийцы один за другим доказывали свою полную несостоятельность. Зато я на этом фоне засверкала яркой звездой. В назидание и поощрение меня перевели из страховщиц в основные исполнительницы и даже стали со мной репетировать. Однако это продолжалось недолго: приближа­лась премьера, нужно было сосредоточиться на одной более опытной актрисе и, естественно, меня отставили. Но причудливы пути театраль­ные. Спустя месяц после премьеры случилось так, что основная исполни­тельница этой роли заболела, вторая уехала по каким-то семейным де­лам, третья вообще уволилась из театра. Надо было либо отменять спек­такль, либо выпускать на сцену четвертую, то есть меня.

Играла я в каком-то чаду. Забыла про задачи, приспособления, даже про мизансцены, вообще про то, что я играю. Просто меня не было, а была девушка Тоня-Антон, и два ее друга Володя и Валя. И, увлеченная сперва Володей, я — Тоня-Антон —  в конце понимаю, что не он, красивый и самодовольный, а застенчивый незаметный Валя истинное-настоя­щее. Когда, внутренне прожив и осознав все это, я медленно через всю сцену пошла к Вале, вдруг раздались аплодисменты, а когда сказала: «Валя, знаешь, я тебя очень люблю» — тишина, а затем овации. Это был триумф первый и — увы! — единственный в моей артистической карьере.

На следующий день снова шел этот спектакль, и я снова должна была играть. Актеры, свидетели вчерашнего, растрезвонили знакомым о моем непревзойденном исполнении, в театр пришли знатоки. Их ждало полное разочарование. На сцене я не была ни Тоней-Антоном, ни самой собой, а какой-то безликой марионеткой, озабоченной лишь тем, чтобы воспроизвести вчерашние интонации и вообще тем, «как это было вче­ра». Но вчерашнее состояние не возвращалось, а интонации, не согре­тые живым чувством, не могли вызвать сопереживания у публики. На третьем и четвертом спектаклях я, несмотря на многочасовые репетиции с режиссером, играла еще хуже, — с роли меня сняли. Тогда впервые во мне шевельнулась мысль: мое ли это дело играть на сцене и даже — а хочу ли я быть актрисой?

Тоню-Антона я больше не играла, но другие роли мне продолжали давать. Одна из них —  Клава Ковалева из «Молодой гвардии» Фадеева. Клава, простая, добрая шахтерская девушка, была влюблена в одного из главных героев пьесы Ваню Земнухова. Свою любовь и нежность она на протяжении спектакля выражала одной фразой: «Я так рада, Ванеч­ка»... Я произносила ее с чувством, так как мне очень нравился проработавший у нас сезон Владимир Банковский, исполнявший роль Вани. Он смотрел на меня сверху (он был очень высокий) весьма благосклонно, но думал о другом: как бы ему, здесь подзаработав, поскорее вернуться в Москву.

Кульминационной сценой в «Молодой гвардии» было развешива­ние подпольщиками красных флагов. По «гениальному» режиссерскому замыслу моей мамы это решалось так. На авансцене с разных сторон появляются Сережа Тюленин (его исполнял Коля Фаюткин) и кто-нибудь из юных подпольщиц. Звучит нагнетающая эмоции музыка и — точно в «аккорд»! — юная подпольщица взлетает на плечи Тюленину, выхваты­вает из-за пазухи красную материю — и — снова аккорд! возникает ог­ромное, во всю сцену, алое полотнище, колыхаемое закулисным ветро­дуем.

В качестве юной подпольщицы предстоит выступить мне. Звучит музыка. Я выхожу на авансцену, Коля чуть выставил ногу. Аккорд. Я отталкиваюсь и... падаю. «Корова», — доносится из зала мамин голос. Сцену повторяют. Снова Фаюткин выставляет ногу, снова аккорд. Я отталкиваюсь сильнее и, перелетев через партнера, грохаюсь позади него.

— Вы не актриса, вас нельзя близко подпускать к сцене! Волкоморова, возьмите у нее флаг.

Жанна Волкоморова, наша прима, трусит заранее и потому даже не пытается «взлететь», а вцепившись в Фаюткина, лезет по нему, как по дереву.

Снова вызывают меня и на этот раз я делаю все, как надо, однако назавтра, на генеральной, с перепугу перелетев через Фаюткина-Тюленина, грохаюсь в оркестр, а вдогонку слышу режиссерский вопль:

— Она поломает мне все инструменты!

Но инструменты и кости целы, а вот мизансцену пришлось упрос­тить. Как негодовала по этому поводу режиссерша, как обвиняла «юных подпольщиц» в бездарности!..

Но время идет, я уже в десятом классе, а мама ставит «Двенадцатую ночь», один из самых пленительных спектаклей нашего театра. У меня в нем ролька, не обозначенная Шекспиром: вместе с Женей Васильковой мы изображаем двух фей, поселившихся в замке графини Оливии и в лирических сценах принимающих разные «интересные» позы.

Но совмещать студию, артистическую деятельность и школу ста­новится трудновато, тем более, что в школе впервые вводятся госу­дарственные экзамены на аттестат зрелости с вручением золотых и серебряных медалей. Мое прилежание — нулевое: письменные до­машние задания выполняю на переменках и других уроках, во время устных ответов выплываю благодаря хорошо подвешенному языку. Но все чаще я начинаю понимать: нет во мне всепоглощающей стра­сти к артистической карьере, что называется «нет жизни без сцены», да и таланта, верно, нет, хотя играю немало и даже иногда небезус­пешно. Словом, все чаще возникает мысль: а не попробовать ли себя в чем-то другом. Однако любая профессия требует знаний и жела­тельно получить их в высшем учебном заведении. И тут меня осени­ло: не попытаться ли получить медаль, чтобы без экзаменов посту­пить в любой институт (такие тогда были правила), а в какой, сооб­ражу потом.

Но в 18 лет радость настоящего часто сильнее всего. И я радова­лась. И находила время не только на школу и театр, но и на флирт, и на чтение книг, иногда совмещая то и другое. Вот так однажды вечером я и двое наших парней-студийцев вместе прочитали «Венеру Ильскую» Эд­гара По, — рассказ о каменной статуе, сыгравшей роковую роль в судьбе юноши, надевшей ей на палец кольцо. А на следующий день в театре шла «Двенадцатая ночь», где все мы были заняты: я в роли феи, оба студийца играли придворных. В Алма-Ате сентябрь и почти весь октябрь по-летнему теплые, поэтому мы в антракте прогуливаемся по закрытому для посторонних дворику при театре. Неожиданно я замечаю статую огромной физкультурницы, которая по замыслу строителей должна ук­рашать фонтан, хотя воду к нему подвести почему-то забыли. Пылкие взгляды, бросаемые на меня обоими «придворными», щекочут мое само­любие и толкают на рискованные действия.

—  Да это же Венера Ильская, — восклицаю я. — Хотите, я на нее влезу. — Не дожидаясь одобрения, одним махом я вскакиваю на «вене­рино» колено, обхватываю торс, и... она валится на меня.

«Венера» рухнула не вся — только бюст, — нижняя ее часть с торча­щими из живота железными штырями, сколько помню, так и осталась стоять над поверженным мною к ее ногам собственным бюстом, кото­рый, кстати, на следующий день не смогли даже приподнять несколько человек. К счастью, при падении «Венера» задела меня только вытяну­той рукой. Но и этого оказалось более чем достаточно: у меня была про­бита голова, ушиб в легких и сломана нога.

На несколько мгновений я потеряла сознание, но к действительности вернули не суетящиеся вокруг «придворные», а театральный звонок к началу третьего акта. Сейчас начнется сцена Виолы и Оливии. Мы, феи, должны в танце кружиться вокруг нее, а Виолу играет мама... Мысль об этом заставила приподняться.

— Я должна танцевать, танцевать должна, — бормоча это, я попыта­лась сделать какое-то па и рухнула снова. «Придворные» подхватили меня и отнесли в театральную машину, доставившую в больницу.

На следующий день там появилась мама. И еще с порога обруши­лась на меня всей мощью своего голоса и темперамента:

—  В театральном костюме лезть на какую-то статую!.. Ты разруши­ла мизансцену!.. Ты не актриса!.. Ты не моя дочь!

Возможно, человек со стороны, узнав про это, подумает: какая бес­сердечная мать. Вместо того, чтобы справиться о здоровье, приласкать, утешить дочь, распекает ее на всю больницу.

Да, моя мама Наталия Ильинична Сац часто вела себя неадекватно общепринятому, крайне редко хвалила, нечасто ласкала, сама не раз говорила, что она своим детям скорее отец, чем мать. Но какой мудрый, какой добрый (она между прочим всегда подчеркивала разницу между добрыми и добренькими) и какой «материнский отец»! Тогда в больнице она не погладила меня по головке, не принесла конфеток — она была разгневана и ей было больно. И больней всего ей было оттого, что ее родная дочь может осквернить своими поступками самое для нее дорогое — Театр.

Неожиданно совсем иную реакцию на случившееся проявил боль­шой поклонник нашего театра, много ему помогавший, первый секре­тарь горкома комсомола А.Светличный, который тоже находился в это время по случаю обострения своей язвы в больнице (к сожалению, он скоро умер). Услышав рассказ о моем падении, он воскликнул:

—  И в этот вечер вы не играли?

— Да, ни в третьем, ни в четвертом действии.

— Какая досада, что я не был на этом спектакле. Я так люблю вашу «Двенадцатую ночь», стараюсь не пропустить ни одного спектакля, но меня всегда до чертиков раздражают эти две идиотки, которые болтают­ся по сцене неизвестно зачем и что-то там изображают. И вот когда на одну дуру стало меньше, я не был на спектакле...

А «дура» в больнице снова задумалась. Не помню, кто и где сказал: «Если человек задает вопрос: бьпъ или не быть мне артистом, артиста из него никогда не получится». Я же этот вопрос задавала себе все чаще и чаще...

В больницу мне принесли учебники, и первое, что я усвоила — ничего­шеньки не знаю. Зато когда я вышла из больницы, оказалось, что во всех моих значительных и незначительных ролях меня заменили, и теперь я могу сколько угодно «грызть гранит науки». Я грызла и в конце концов «догрызлась» до пятерок по всем предметам. Экзамены тоже сдавала успеш­но, за исключением геометрии, о чем уже рассказывала, и алгебры.

Я одной из первых решила все задачи и уже собиралась сдавать тет­радь, как услышала позади тихие всхлипывания:

— Ты что, Динара? — спросила сидящую сзади одноклассницу-казашку.

—  Ничего не могу решить, — прошептала она.

Недолго думая, я быстро переложила свою тетрадь на ее парту.

—  В чем дело? Почему разговариваете? — раздался строгий голос председателя комиссии, и он направился к нам. Обнаружив мою тетрадь на чужой парте, председатель предложил снизить мне оценку на балл, а значит, вместо золотой я могла рассчитывать лишь на серебряную ме­даль. Но меня это нисколько не огорчило, так как права у золотых и серебряных медалистов одинаковые, а Динара уже успела списать полработы и получила спасительную тройку.

Когда я гордо сообщила маме, что окончила школу с медалью, она ответила, что исключительно по этому поводу решила мне подарить бра­тишку или сестренку, о чем, впрочем, по некоторым признакам я догадывалась и раньше...

Вскоре я отправилась в горы в качестве одного из участников месяч­ных сборов на звание младшего инструктора альпинизма СССР.

Лагерь альпинизма находился высоко в горах на Медео. Оттуда каж­дый день уходили в разных направлениях, а затем возвращались покори­тели вершин. Мы, новички, первую неделю учились вязать узлы, пере­правляться через горные реки, ходить в горах, ступая вразвалочку на всю ступню, ровно, глубоко дыша, учились вести себя в связке. Я была креп­кая и выносливая, и наш инструктор Петя Черкасов всегда брал меня в свою связку, чтобы не тащить на себе «слабосилок».

«Умный в горы не пойдет, умный горы обойдет» — есть шутливая альпинистская песенка. Но уж если хоть раз поднялся, навсегда отдашь им свое сердце — не знаю, что может быть сравнимо с красотой гор. Однако горы шуток не терпят, легкомыслия не прощают, в этом я скоро убедилась на собственном опыте.

Когда лезешь по отвесной скале, помни о трех точках опоры, а имен­но: две руки и нога или две ноги и рука всегда должны во что-то крепко упираться. И, конечно, страховка. Тот, кто с тобой в связке, пока ты пол­зешь, должен, не спуская с тебя глаз, травить веревку, обмотав ее вокруг скалы или валуна. Таковы правила. Их добросовестно изложил и так же добросовестно подчеркнул их обязательность на первом же занятии Петь­ка Черкасов, наш инструктор. В том, что для него самого они совершенно необязательны, я убедилась уже спустя несколько дней. Правда, сначала он уверовал в мои альпинистские способности, что, не скрою, мне очень польстило, и взял в свою связку. Однако после этого он перестал меня страховать. Перемахивает огромными ножищами гигантские ледяные тре­щины, прыгает горным козлом по осыпи, обрушивая вниз огромные валу­ны и камни, а на меня — ноль внимания. А ведь я иду сзади: могу и в трещину угодить, и валуны с камнями на меня с грохотом несутся, — чи­хать ему на это! Однажды это чуть не стоило жизни нам обоим.

Три точки. Я помню об этом, распластанная на отвесной скале. Да, я помню, но мне страшновато, потому что подо мной бездонная пропасть. И как мне хочется, чтобы сегодня — хоть раз! — Петька меня страховал. Но он, конечно, не страхует. Приподнимаю голову и вижу: сидит Петька спи­ной ко мне и орет во всю глотку «Аля-ля-луйя» — жизни радуется.

Дурак ты, Петька, ведь, если сорвусь, я тебя сдерну, мы же с тобой на одной веревке. Что это? Моя нога потеряла опору — она цеплялась не за уступ — за камень, а он от тяжести рухнул. И я тоже сейчас рухну, потому что держусь, распластанная, на одной руке и одной ноге. «Аля-ля-ля-луйя», — еще громче орет Петька, а я в холодном поту пытаюсь нащу­пать хоть какой-нибудь уступ, но нога скользит и скользит по гладкой стене. «Все», — думаю я и — нащупываю уступчик. Теперь попытаюсь свободной рукой найти опору — ага! получилось! — зацепилась и подтянулась. Пол­зу. Выползаю. Сажусь рядом с Петькой.

— Дурак ты, Петька, — говорю, — мы же с тобой чуть не погибли.

— А? — лениво огладывается Петька, машет рукой и снова: — Аля-ля-ля-луйя...

Но через несколько месяцев доигрался-таки Петька. Они шли втро­ем по снежному пирсу: Петька, еще один инструктор и девушка-новичок (говорят, из-за этой девушки Петька с инструктором накануне чуть ли не всю ночь выясняли отношения). Как ни странно, не девушка, а опытный инструктор сорвался и полетел вниз. Девушка страховала, зарубившись ледорубом, а Петька, как всегда, нет, — и их сдернуло обоих. Метров сорок они летели, оставляя на сверкающем чистейшем альпийском снегу кровавый след. Девушку изуродовало, Петька погиб, инструктор отде­лался ушибами.

Когда я, заслужив звание младшего инструктора по альпинизму, вернулась, дома уже пищал брат Илюшка, и мама попросила, пока не найдут какую-нибудь няньку, о нем позаботиться. Я уже твердо надума­ла поступать в Тимирязевский, но с моей медалью можно не спешить (так мне казалось), поэтому решила явиться прямо к началу занятий: зачис­лят, куда денутся!

Итак, я в няньках — стираю, пеленаю, качаю орущего младенца, которого мама, увлеченная очередной репетицией, опаздывает кормить. Но я редко бываю одна. Снова три «гидальго» смотрят на меня влюбленными очами. Со всеми тремя познакомилась в горах на сборах. «Мои горцы» очень разные. Черноволосый в кудрях Игорь — граф, в «обыч­ной жизни» студент филологического. Герцог — Саша Кузнецов, артист нашего театра, впоследствии мастер спорта по альпинизму, биолог и очень неплохой писатель. Наконец, князь — учащийся железнодорожно­го техникума Андрей Гимаш, красивый, мрачноватый и очень упорный. Его упорство меня и пугает, и привлекает. Так складывается, что чаще всего рядом со мной и Илюшкой оказывается именно он. Даже в детскую консультацию я предпочитаю ходить с ним, чтобы особо рьяные «защит­ницы морали» не голосили на всю улицу: «И не стыдно тебе, небось, пятнадцати еще нет!» Хотя мне между прочим уже все восемнадцать.

На папу Диму Андрей тоже оказывает положительное влияние: пос­ле их «мужской беседы» Дима уже не требует закаливать младенца «пу­тем выбрасывания в мороз голым на балкон» и даже не пытается накор­мить еловой хвоей, в которой «все витамины». Однако время идет, а няньки все нет. Маме между тем в оперном театре предложили поставить очень ответственную — из конъюнктурных соображений — оперу Вано Мурадели «Великая дружба» о героизме красного командира — его про­тотипом являлся не кто иной, как Серго Орджоникидзе. Кроме того, в нашем детском театре она будет ставить новую пьесу Сергея Михалко­ва «Я хочу домой».

— Между прочим, в одной очень симпатичной роли я вижу тебя, — как-то вроде бы вскользь замечает мама. Но нет, я хочу в Тимирязевку! Вот только бы нянька...

Наконец, нянька найдена. Суматошная, бестолковая, но с медицин­ским образованием. Правда, из медсестер ее за что-то выгнали, но это не имеет значения, важно, что она есть и я могу ехать. Отправляюсь в шко­лу за документами и заветной медалью и выясняю, что медали у меня нет. Да, не дали мне медаль, так как на 72 заявленных Алма-Атой медали Москва выделила всего 19, да еще и неприятной бумагой сопроводила: очевидно, вы чрезвычайно занижаете требования, товарищи алма-атин­ские учителя, надо вам основательную проверочку из центра устроить.

Но это не было доя меня ударом, скорее напротив. В тайне я радовалась: значит, не придется расставаться с друзьями, их у меня много и первый — Андрей Гимаш, с маленьким Илюшкой, к которому успела привязаться, с непредсказуемым папой Димой, а главное, с мамой и теат­ром, нашим театром, где я мыла полы, подносила строителям доски, ска­кала зайчиком, порхала феей, где проходила моя юность.

Я — актриса. С законченным средним — на все пятерки—специаль­ным образованием. С интересной творческой перспективой: готовлю главную роль учительницы Шурочки в спектакле «За Камой за рекой» и Саши в «Двух капитанах». Еще вводят в старые спектакли и самое интересное — получила роль Маши-Матильды в пьесе С.Михалкова «Я хочу домой». Матильдой Машу нарекли проклятые фрицы, которые увез­ли русскую девочку в Германию, и теперь она в немецком кабачке при­служивает посетителям и поет для них фривольные шансонетки. Вооб­ще-то шансонеток в самой пьесе не было, у Михалкова Маша была про­сто официанткой, а роль —  эпизодической и малоинтересной. Но мама зна­ла, любила и, кстати, превосходно исполняла французские и немецкие шансонетки. Две из них: одна — «Liebe ist ein Omnibus», что в переводе «любовь — это автобус, куда все стремятся попасть», а вторая «Liebe war es nie, nur eine kleine Liebelein», что значит «это не было любовью, это была маленькая любвишка»... — мама ввела в спектакль, чем очень украсила мою роль.

Хотя по режиссерскому замыслу я должна была петь и плясать в кабачке механически, как заведенная кукла, с мыслями о родимой ма­мочке и покинутой Родине, музыка, текст и особенно молодые актеры, изображавшие фрицев, всячески провоцировали меня на «стильное» исполнение и, надо сказать, небезуспешно. Особенно настойчив был Валерий О.

Не только молодые актеры способствовали перерождению Маши в Матильду, но и зрители, вернее, один зритель, неизменно посещавший все спектакли с моим участием — Андрей Гимаш. Князь Андрей, как мы шутя называли его в горах, стал просто Андреем, затем Андрюшей и как-то оттеснил от меня графа Игоря и герцога Сашу, да и сама игра в великосветское общество к тому времени стала казаться довольно глу­пой и немного стыдной. Мне Андрей нравился, и очень, однако его отно­шение ко мне было много серьезней. Как-то гуляя, мы добрели до его дома, он познакомил меня со своей мамой, нестарой, симпатичной, очень хозяйственной. Она довольно настойчиво стала расспрашивать, как я готовлю, стираю, штопаю, потом с гордостью заговорила об Андрюше, его аккуратности, бережливости, основательности.

Слушать об Андрее хорошее было приятно, но я чувствовала, что они оба стремятся погрузить меня в свой мир, чтобы потом запереть в нем, отгородив от всего остального. Но мне не только не хотелось отгораживаться и замыкаться, напротив, я и без того стала испытывать не­удовлетворенность от сужения своего собственного мира: раньше были школа, студия, театр, горы, много друзей, теперь только театр, друзей и тех оттесняет Андрей. Нет! Я так не хочу. Я должна что-то предпринять.

Это что-то представилось довольно скоро по дороге на базар. Про­ходя мимо родной школы, я увидела на дверях объявление о приеме на заочное отделение пединститута. Выяснилось, что в здании института ремонт и вступительные экзамены комиссия принимает здесь, в нашей школе. «В родном доме и стены помогают», — подумала я и вошла. Подошла к расписанию, оказывается, можно хоть сейчас идти и сдавать все четыре предмета. Написала заявление, документы об образовании договорилась занести позже и отправилась писать сочинение на тему «Образ Татьяны в «Евгении Онегине» Пушкина». С Татьяной стреми­лась расправиться как можно быстрее, чтобы успеть на остальные экза­мены, был последний день сдачи приемных испытаний. По этой же при­чине, едва взяв билет на экзамене по литературе устной, сразу попроси­лась отвечать.

—  Как! Без подготовки? — удивилась экзаменаторша.

—  Да, да, разрешите, я знаю...

Действительно, про «Лирику Пушкина» и «Во весь голос Маяковс­кого» я что-то знала, но вот географию и историю подзабыла. Все равно пойду! Авось. В географическом кабинете все стены увешаны картами. Да это же спасение! Времени на подготовку полчаса, к картам можно подходить свободно, а там все обозначено: климат, растительность, жи­вотный мир, административное деление, — только соображай. Сообра­зила на «четверку» и быстро на историю. Вошла последняя, взяла билет, но ничего, просто совсем ничегошеньки не возникает в моей голове по поводу IV съезда КПСС и Первой французской революции.

—  Вам программа не нужна? — спрашивает преподаватель.

«Программа? Зачем мне она?», но машинально отвечаю:

—  Да, дайте, пожалуйста.

Так же машинально начинаю листать: «Да тут же все написано, пусть кратко, но основное. Неужели с ее помощью не натяну на троечку?»

Воодушевилась и, обогатив факты перлами фантазии и красноре­чия, получаю четверку: помогли-таки родные стены!

В самом радужном настроении я отправилась на базар, затем домой, затем в театр, где меня ждала еще одна новость:

—  Мы решили тебя выдвинуть инструктором по развитию художе­ственной самодеятельности на предприятиях города. Ты познакомься, где что в этом направлении делается, а потом сходи на утверждение в горком комсомола, — сообщил наш комсомольский вождь Боря Абрамович.

Решение родного бюро я восприняла с удовольствием и тут же нача­ла знакомиться. Меня везде встречали очень приветливо, и вместе с са­модеятельными артистами мы тут же начинали придумывать, какие бу­дем разучивать стихи и песни, создавать тематические программы, ста­вить спектакли. Через несколько дней, воодушевленная всеобщим энту­зиазмом, с целым ворохом новых идей, я в точно назначенный день и час явилась в горком, где меня должны утвердить в новой должности.

Какое-то время жду в приемной, но вот вызывают. Вхожу. За длин­ным столом человек восемь, в упор меня разглядывают. Молча. С непро­ницаемыми лицами. Наконец, тот, что в центре, белесый, с розовым, как у младенца лицом, заговорил, но не со мной, с остальными:

—  Безобразие! — произнес розовый. — О чем они только думают?

Я не поняла, что он говорит, но остальные, очевидно, поняли, пото­му что одни закивали, другие покачали головой. А розовый продолжал:

—  Дочь двух врагов народа выдвигают на руководящую должность, чтобы она могла спокойно посещать любое предприятие, даже оборон­ного значения!

Теперь я тоже все поняла, а розовый соизволил обратиться лично ко мне:

—  Вы знаете, что ваш отец расстрелян?

—   Нет.

—  Врете, разумеется, но это ему не поможет, потому что он рac-cтpe-лян, — с видимым удовольствием по слогам повторил он и, повернув­шись к остальным, продолжал:

—  Уходите!

Я шла по улице, не очень понимая, куда и зачем иду, но звучала-повторялась во мне песенка: «До свидания, сад, сад, все березки спят-спят, и нам тоже спать пора, до утра»... — ее пел мне папка, укладывая спать, но теперь он рас-стре-лян... Кажется, я произнесла это вслух, по­тому что Андрюша, который провожал и встречал меня, спросил:

—  Что?

На вопрос я ответила вопросом:

—  Что ты от меня хочешь?

—  Ну, ты же знаешь: хочу всегда быть с тобой, как муж с женой.

—  Ах, так... Хорошо, хоть сейчас. Хочешь сейчас поедем к тебе до­мой?

—  Очень.

—  Едем!

Мы ехали на трамвае довольно долго. Он все заглядывал мне в гла­за и гладил руки, я смотрела сквозь. В саду недалеко от основного дома был еще один крохотный «Андреев домик», им самим построенный, в одну комнату, где вся мебель — кровать, стул, тумбочка. Там состоя­лось мое грехопадение. Я сделала все, что положено, разделась, легла... Но ничего не чувствовала. Потом оделась и сказала ему:

—  Хочу домой, — и не разрешила себя провожать.

Директива горкома об исключении меня из комсомола поступила уже на следующий день, но понимания не встретила. На экстренном засе­дании бюро Боря бегал из угла в угол и повторял:

— Сталин сказал: сын за отца не ответчик, так что пусть они там не перегибают. За что мы должны ее исключать? За что? — спрашивал он всех, в том числе и меня.

Боря поставил вопрос на голосование, и все проголосовали против исключения, однако радости от собственной принципиальности не испы­тывали, втайне страшась реакции горкома. К удивлению, она не после­довала и скоро стало понятно почему: Верховный Совет Казахстана из­дал указ о награждении мамы орденом Знак почета. Да, недаром мама так часто повторяла: я верю — справедливость восторжествует, и вот она уже торжествует, и скоро восторжествует окончательно: с мамы сни­мут судимость, ее вернут в Москву, вернут все, чего лишили... Но... «Недолго музыка играла...»

Приближался день премьеры «Великой дружбы» в оперном театре. Мама репетировала с утра до ночи. По ее просьбе из воинской части на репетицию каждый день приводили красивую белую лошадь, на кото­рой во время своего первого выхода должен был появляться перед зрите­лями главный герой. Обычно за кулисами вокруг лошади все время кру­жил драматический тенор, исполнитель «героя», он кормил лошадь хлеб­ными корками и даже дефицитным сахаром и шепотом повторял: «Я по­теряю голос... потеряю голос». Влезать на лошадь он категорически от­казывался и четверо специально прикомандированных солдат перед выходом водружали почти бесчувственного «героя» на ее спину.

День премьеры наступил. Публики в зале немного, не то, что на «Чио-чио-сан», но зато сколько ответственных и руководящих! Правитель­ственная ложа забита до отказа и к ней никого не подпускают. Первые десять рядов партера также отсечены охраной от прочего народа, впро­чем, его, повторяю, немного.

Прозвучала увертюра — сдержанные, но благосклонные аплодис­менты. Пошел занавес — аплодисменты громче, уже в адрес художника. Кажется, все хорошо, сейчас появится главный герой, — вот он на белоснежном коне в папахе и бурке.

—  Ах, как эффектно, — на весь зал выражает свой восторг дамочка из первых рядов, явно жена ответственного, — и зал разражается апло­дисментами.

Эх! Не надо было этого делать! Лошадь пугается, на репетициях ап­лодисментов не было. Она переступает с ноги на ногу, не дает «верным ординарцам командарма» помочь герою спешиться. Мне из-за кулис вид­но, как дрожат его губы и трясутся руки, а ведь ему сейчас петь выход­ную арию.

— Стоять! — орет на лошадь из первой кулисы ее настоящий хозяин, молодой лейтенант.

Лошадь остановилась, но видно, как нервничает: прядет ушами, косит глазом.

Герой запел. Нет, он не потерял голос, поет и очень неплохо поет, но лошадь, лошадь, что она делает?! На глазах у всех на сцене академичес­кого театра она справила большую и малую нужду... Дали занавес. Впро­чем, его довольно скоро открыли снова. Навоз убрали, лужу вытерли, герой, уже пеший, опять спел свою арию и заслужил аплодисменты, ге­роиня тоже все спела, и хор, и почти вся публика дослушала скучней­шую оперу до конца.

Ответственные поблагодарили исполнителей и постановщика и, слов­но забыв о неприятном инциденте, удалились, а всесоюзное радио весь вечер вещало о выдающемся успехе новой советской оперы, премьера которой в один день состоялась сразу в двух театрах: в Большом и Алма-Атинском.

На следующий день нас с мамой разбудил ликующий Дима.

—  Наташкин, новость! — кричал он, размахивая газетой. Он обо­жал первым сообщать новости, причем, чем хуже была новость, тем больше он ликовал.

— Новость! — Дима просто светился. — Вашу оперу разгромили! — И он протянул маме «Правду».

Там было напечатано печально-знаменитое постановление об опере «Великая дружба» и связанных с этим просчетах деятелей советского искусства. Прочитав, мама сказала:

—  Она это знала вчера.

«Она» была, конечно, лошадь..:

Вскоре после этих событий произошли другие, странные и невесе­лые. Одно из них — открытое партийное собрание коллектива работни­ков театра. Оно проводилось по непосредственному указанию горкома партии и в присутствии его второго секретаря. Несколько дней назад на премьере «Великой дружбы» он целовал маме ручки и отпускал компли­менты, а сейчас сидел за столом президиума непроницаемый, как сейф. С ним рядом в наклоне к начальству — Николай Ангаров, актер и секре­тарь партийной организации театра. Коля Ангаров играл в основном простаков и сам производил впечатление бесхитростного рубахи-парня. За полтора года работы в театре он трижды получал прибавку к зарпла­те, а не так давно ему была выбита квартира. В отличие от других акте­ров он нередко бывал у нас дома и не раз со вздохом говорил Диме, глядя на маму:

—  Как я тебе иногда завидую...

Дима победоносно раздувал ноздри и хозяйски покрикивал на меня, очевидно, чтобы возбудить еще большую зависть. Мама своим автори­тетом, хоть и беспартийная, немало способствовала избранию Ангарова секретарем партийной организации, но, возглавив ее, он совершенно переменился: движения стали степенными, слова тягуче-округлыми. Те­перь он одним из первых брал слово на всех худсоветах, любых, даже сугубо хозяйственных собраниях и совещаниях и свои выступления обя­зательно начинал словами: «Партийная организация считает»...

Так он открыл и данное сборище, призванное по повестке дня обсу­дить работу члена коллектива театра (не руководителя—члена) Ната­лии Сац в связи с постановкой ею на сцене академического театра оперы и балета имени Абая оперы В.Мурадели «Великая дружба».

Я слушала речь нашего партийного босса и поражалась, как ловко он жонглирует высокими словами и политическими терминами. Извес­тно, что на собрании очень важно «задать тон». Ангаров его «задал», остальные подхватили. Один за другим выступающие клеймили маму за аполитизм, эстетизм и прочие «измы» — терминология правитель­ственного постановления заменяла им факты и аргументы, не говоря уже о собственных словах и мыслях — недаром многие держали в ру­ках «Правду».

Не обошли стороной и меня. Когда «представитель» призвал высту­пить комсомол, слово взял Валерий О. Повторив теми же словами выс­казанное до него, он внес «существенное дополнение», посоветовав об­ратить внимание присутствующих на аполитичность моего исполнения роли Маши-Матильды:

— Посмотрите, что она вытворяет на сцене Детского театра, это же просто шлюха какая-то, а не чистый ребенок, мечтающий о возвраще­нии на советскую родину...

***

Много лет спустя я встретила Валерия в театральном Доме отдыха Щелыково. Постаревший, с лысиной и брюшком, я не узнала его. Но он меня — да. Кинулся, напомнил, стал жадно расспрашивать о маме, ее новом театре. Потом начал яростно обличать Ангарова, возглавившего Алма-Атинский театр после мамы и совершенно, по его словам, его раз­валивший (кстати, его тоже «съели» и очень быстро). Наконец, перекинулся на лирические воспоминания, спросил, знала ли я, как он был в меня пламенно влюблен и помню ли, как однажды пытался предложить мне руку и сердце. Я знала и помнила, а вот о своем выступлении на собрании он, по-моему, забыл. Что ж, бывает...

***

Ход собрания, как ни парадоксально, переломил Дима — он рабо­тал в оркестре.

—  А я ничего не понял! — вдруг с места очень громко выпалил он, чем сразу вызвал здоровый, незапрограммированный смех. — Если опе­ра плохая, разве постановщик виноват? Оперы композиторы сочиняют.

Это до примитивности здравое суждение вызвало у собрания одоб­рительный гул. Представитель беспокойно выдвинулся вперед — и тут Дима узнал его:

— Да ведь это вы, вы уговаривали ее взяться за эту оперу, я помню. Она отказывалась, а вы уговаривали, даже премию обещали дать...

Представитель протестующе замахал руками, Ангаров закричал что-то про неуместные выкрики с места и регламент, но из зала уже протесту­юще завопили: «Дайте сказать человеку» — и, получив моральную поддержку, Дима двинулся на трибуну. Речь его была яркой, сумбурной, изобиловала лирическими отступлениями и неожиданными примерами.

От творческого процесса сочинения оперы он перекинулся на поведение лошади, высказав свои соображения о том, что надо было сделать, что­бы не случилось того, что случилось, затем обратился в зал с прямым вопросом: должен ли постановщик отвечать за поведение лошади на сце­не, на что умиравшие от хохота собравшиеся единодушно ответили «Нет!» Дима сорвал бурные аплодисменты, а главное, «прорвал плоти­ну страха». После него сразу несколько человек попросили слова и ста­ли выступать совсем в другом ключе. Видя, что собрание сошло с наме­ченных рельсов или, как говорят сейчас, «ситуация вышла из-под конт­роля», Ангаров предложил прекратить прения, но, заранее заготовлен­ную заключительную резолюцию пришлось изменить и вместо: отстра­нить от должности такую-то, значилось: обратить внимание такой-то на такие-то недостатки...

—  Наташкин, мне кажется они хотели тебя съесть, но я тебя спас, — сказал Дима по дороге домой.

—   Не беспокойся, Дима, еще съедят, — ответила мама. — Но ты молодец.

Какое-то время спустя пришло письмо из Москвы от Сулержицких. Мария Николаевна писала, что женщина, занимавшая нашу комнату на Карманицком, съехала и там теперь можно жить. Однако, если в течение шести месяцев никто из нас в комнату не вселится, мы потеряем навсегда жилплощадь в Москве. Но мама права жить в Москве не имела, Адриан, приехавший к нам в Алма-Ату после фронта, недавно женился и прочно осел в Казахстане, оставалась я...

Решение ехать приняла сразу и без колебаний, а главной его причи­ной стал Андрей. Ни я, ни он не забыли той ночи. Только я вспоминала с омерзением, он жаждал повторения, настаивал на браке, без конца спрашивал, чего же я хочу. Но я сама не знала, чего хочу, хотя очень хорошо знала, чего не хочу: быть его женой. И все же Андрей много для меня значил: разорвать с ним, находясь в одном городе, я не могла. Письмо от Сулержицких стало якорем спасения. Андрей на несколько дней отпра­вился в деревню помочь тетке по хозяйству, и я решила уехать, пока он не вернулся.

Прощай, Алма-Ата, город-сад, город моей юности. Я больше не буду здесь жить, но я не забуду тебя никогда.

ЛЮБОВЬ. ШКОЛА. ТЕАТР

Я снова москвичка и на этот раз имею собственную жилплощадь в квартире моего детства в Карманицком переулке, в той самой квартире, которой когда-то маму наградили как отличника социалистического строительства, затем большую часть опечатали как жилище врага наро­да. Потом эту большую часть, состоящую из 2-х комнат, отдали работ­никам МВД, отчего квартира стала коммунальной, а я частью этой ком­муны.

Мои соседи — машинистка «органов» Клавдия Ефимовна с мужем и Василий Дмитриевич Поначевный с женой и дочерью. «У него не лицо, а бесплатный ордер на арест», — сказала мама, когда впервые увидела Поначевного. Думаю, что немало таких ордеров побывало в его кожа­ной через плечо сумке, которую он всегда носил с собой. Нередко глубо­кой ночью под нашими окнами раздавался хрипловатый низкий гудок, затем хлопала входная дверь.

— Это Васенька поехал на ночную работу, — говорила его жена Надя. По ее же словам, за эту «работу» хорошо платили...

***

Вскоре после XX съезда партии я впервые увидела другого Пона­чевного. Поздно вечером я как-то вошла в кухню. Он сидел один воз­ле своего столика и медленно пил стаканом водку. Увидев меня, ска­зал:

— Я думал, что выполняю большое государственное дело, оказыва­ется, был просто палачом.

С тех пор он заметно помягчел: стал здороваться с соседями, распи­сался с собственной женой после многолетней совместной жизни и очень любил возиться с моим сынишкой Мишкой, часами подкидывая его но­гой, как на качелях, в синем эмвэдэвском галифе.

Моя комната не ремонтировалась лет 15 и имела крайне обшарпан­ный вид. Особенно неприятно выглядели выбоины в штукатурке — сле­ды снятых картин и фотографий. Решение этой проблемы я увидела в том, чтобы на месте старых появились новые фотографии. Вероломно покинув Андрея, я оставила ему письмо, где написала обычную в таких случаях ахинею: мы должны проверить свои чувства, а разлука, дескать, только их укрепит и что ничего между нами не кончилось. Я почти вери­ла в это сама, но, желая закрепить эту веру, набрала с собой кучу его фотографий. Теперь они нашли практическое применение, и фотографии Андрея смотрели на меня отовсюду, даже с потолка, замаскировав та­ким образом ржавое пятно.

Был самый конец августа. Необходимо было решить, что делать дальше. Попытаться устроиться в какой-нибудь театр? Вряд ли полу­чится: в Москве безработных актрис пруд пруди. Но даже если полу­чится, — ролей все равно не дадут, а «выносить подносы», — благода­рю покорно.

Просматривая брошюру «Куда пойти учиться», наткнулась на Учительский институт. Эврика! Вот то, что мне нужно. Учиться всего два года, после распределят в московскую, что очень важно, школу учителем русского языка и литературы в 5-7 классах, институт нахо­дится у Киевского вокзала, что совсем недалеко от дома. Наконец, наиважнейшее — ни в какой другой институт меня все равно не при­мут, так как я всюду опоздала, а в этом, может, засчитают сданные мной вступительные экзамены в Алма-Атинском педагогическом. Беру зачетку — иду.

В деканате начинается некий торг:

—   Вообще-то мы бы могли вас взять, но лучше, если вы еще раз сдадите экзамены, мы попросим преподавателей в виде исключения вас проэкзаменовать.

—  Ах, что вы, что вы! Не надо затруднять уважаемых преподавате­лей, они так устают...

—  Ну, хорошо, мы вас зачислим, но только без стипендии.

—  Ах, пожалуйста, мне совсем не нужна стипендия.

Но стипендия или какой-то заработок мне были нужны. И даже очень. Пока единственным источником дохода были высылаемые мамой день­ги, но их хватало в обрез. К тому же я знала, что темные тучи вокруг нее опять сгущаются, вот-вот снимут или вынудят уйти по собственному же­ланию, что вскоре и произошло. Словом, надо было что-то предприни­мать. И тут я вспомнила про Лидку.

Лидка была женой моего брата Адриана и одно время актрисой нашего Алма-Атинского тюза. Красивая, довольно способная, она была одержима желанием всех пленять и как можно скорее «проскочить в дамки» на жизненном и сценическом поприще. Еще не окончив теат­рального училища, Лидка вышла замуж за полярника, но ехать с ним на Крайний Север отказалась и «положила глаз» на подающего боль­шие надежды поэта и драматурга Диму К. Снова вышла замуж, но ждать, когда надежды осуществятся, да и осуществятся ли, ей было не­втерпеж и, узнав про открывшийся в Алма-Ате тюз, решила сделать карьеру там. Интересно, что все, кого она бросала, включая полярни­ка, драматурга, моего брата и двух последующих мужей, неизменно добивались успеха и жизненных благ, а ей так и не удалось вкусить «сладкого пирога».

Когда я вернулась в Москву, Лидка тоже была там, якобы в заботах о маленькой дочке. Но дочка с рождения была передоверена маме, а Лидка напропалую жуировала жизнью и всячески откладывала свой отъезд в Алма-Ату. Адриан ревновал, и мама еще при отъезде сказала мне:

—  Вот что: найди эту стерву, посади ее в поезд и подтолкни поезд ногой, пока Адриан не сошел с ума или не спился.

Я позвонила Лидке, спросила, когда она уезжает. Она быстренько перевела разговор о своем отъезде на мои дела и, узнав, что я нуждаюсь в заработке, воскликнула:

—  Ну, это просто. Я позвоню Юре, и он устроит тебя на киностудию в массовку, там платят по три рубля за съемку.

—  Какой еще Юра?—встревожилась я, зная Лидкину резвость.

—  Это мой друг. Мы учились вместе. Он купил Наташке коляску и одеяльце, не знаю, что бы я без него делала. Так я тебя познакомлю?

—  Хорошо, — отвечала я мрачно, проклиная этого самого Юру.

Странные все-таки бывают в жизни совпадения. Почему в пер­вый раз я увидела его возле Центрального детского? Почему его дальнейшая судьба будет связана именно с этим театром? Не потому ли, что этот театр основан моей мамой и неотделим от моего дет­ства.

Свидание у Центрального детского Лидка назначила потому, что и ей, и мне хотелось увидеть идущих на его сцене «Двух капитанов». Этот спектакль с успехом шел в Алма-Ате, мы обе были в нем заня­ты: она играла Катю, главную героиню, я Сашу — сестру главного героя.

— Давай встретимся за полчаса до начала, — предложила Лидка, — я познакомлю тебя с Юрой, а потом проникнем на «Капитанов». Я скажу Юре, чтоб подошел.

« Черт возьми, она командует этим Юрой, как хочет», — подумала я, но ровно за полчаса до начала была у Центрального детского. Эх! Юроч­ка! Сколько раз потом я приходила к тебе в твой, а ты в мой театр, но это будет потом, а сейчас — в первый раз...

Жду. Лидки нет. Хожу взад-вперед перед театром, — ее все нет. А мне навстречу тоже в хождении взад и вперед все попадается смуглый молодой человек в плаще-болонье, тоже кого-то ждет.

«Может, это тот самый Юра, и мы оба ждем Лидку? Да не буду я ее ждать, третий звонок звенит, надо, действительно, попробовать «про­никнуть». Проникла. И во время антракта встретилась с Лидкой.

—  Как тебе не стыдно, — говорю, — я тебя чуть не час ждала.

—  А, задержалась, — беспечно отвечает Лидка и с гордостью добав­ляет:

—  А вот Юра меня дождался.

Чертов Юра, чувствую, что ненавижу нового Лидкиного «пажа», так она называла своих обожателей.

***

Начались занятия в институте. Ничего. Даже интересно. И группа хорошая, хотя и очень разная по составу. Мальчишек всего двое (один Коля Добронравов, впоследствии известный поэт-песенник), а среди дев­чонок и 50-летняя Александра Ивановна (зачем ей институт, скоро на пенсию?), и фантастически неграмотная цыганка Соня (по 30 ошибок в диктанте) и две Иры — Панина и Бекузарова, с которыми я скоро сдру­жилась. Где они сейчас? Вышла ли замуж Ирочка Бекузарова, она так к этому стремилась и была бы отличной женой? А Иришка Панина? Какая мягкая, женственная, я всегда ею любовалась...

Часто мы собирались у Иры Паниной в ее крохотной, метров пять, комнатке. Обычно на тахте, как ленивый кот, возлежал Гуленька, сту­дент института кинематографии Игорь К. Ирочка ловила каждое его слово, а он снисходительно разрешал ей себя обожать.

— Все-таки есть некоторые достоинства в малогабаритной жилпло­щади, не надо делать лишних усилий, — говорил он, сгребая с притисну­того к тахте стола все самое вкусное.

Однако в один далеко не прекрасный день он так же лениво сгреб свое барахло и на прощание заметил, что «шалаш» не для него. Интерес­но, нашел ли он свое счастье в роскошной генеральской квартире, где обосновался, ведь творчески он не состоялся?..

Мне было уже 20. В физиологическом отношении я была женщиной, в психологическом оставалась девчонкой, верящей и ждущей от жизни чудес. Но чудеса чудесами, а жизненная проза требовала своего. Я сно­ва позвонила Лидке и договорилась, что вечером заеду, авось, поможет с каким-нибудь заработком. Но в тот же день во время занятий Ира Бекузарова сказала мне:

— Ты чего стипендию не получаешь? Не нужна что ли? Ну, так отдай товарищам.

—  Но мне же не полагается.

—  Я сама видела в списке, сходи, посмотри.

Я пошла и получила целых 20 рублей. Очевидно, резолюция декана на моем заявлении была или не замечена или проигнорирована бухгалте­рией, начисляющей стипендию по своим правилам: все пятерки — 25 рублей, без троек — 20.

Купив своей маленькой племяннице какую-то погремушку, в пре­красном настроении вечером отправляюсь к Лидке. Теперь, раз у меня стипендия, я уже не буду ни о чем просить ее Юру, зато постараюсь вып­роводить Лидку в Алма-Ату.

Лидка с отцом, матерью и маленькой Наташкой обитали в трапез­ной бывшего монастыря, а сам монастырь огромной красно-кирпичной обшарпанной глыбой замыкал тенистую дорожку, ведущую к нему от метро, и я лечу по ней, как на крыльях, переполненная радостью. Отто­го, что получила стипендию. Что, хотя сентябрь, но совсем лето, оттого, что мне двадцать и я живу на этом свете.

Вот так одним махом пролетела всю дорожку, да еще вверх по ка­менной лестнице без остановки до Лидкиной двери. Распахнула ее, вош­ла, гляжу. Лидки нет, и ребенка нет, и родителей. Напротив на диванчике сидит очень смуглый человек и, улыбаясь, смотрит на меня. И я смот­рю, но сказать ничего не могу, даже разглядеть ничего толком не могу, так запыхалась.

Вошла Лидка с дочкой — она ее купала на кухне.

—  А? Пришла? А это Юра, я тебе говорила о нем.

Так вот он какой Юра. Лидка, как всегда переполненная театраль­ными сплетнями, рада, что может их выплеснуть, хохочет... Я ее почти не слышу. Какие у него глаза? Карие? Нет, зеленовато-карие и как лас­ково смотрит... А под глазами коричневые тени, как нарисованные, мо­жет, правда, подрисованные?..

Лидка между тем наконец-таки собралась отбыть в Алма-Ату, настояли родители, которые все это время не только воспитывали внучку, но и содержали дочь. Разбирая вещи — что с собой, что оставить, она взяла в руки книгу В.И.Немировича-Данченко о работе с актером, которую я давно хотела прочитать. Я сказала ей об этом.

—  Нет, это, по-моему, Юрина книга, — она отдала Немировича ему. А он мне:

—  Пожалуйста, читай.

От Лидки мы вышли вместе. Вошли в метро. Я спросила:

—  Тебе куда?

Он:

—  А тебе?

—   На Смоленскую.

—  Ну, и мне туда же.

В метро мы почти не разговаривали, но он смотрел на меня необык­новенно лучисто и ласково. Проводив до подъезда, он попрощался, а я... Никогда и никто не производил на меня такого впечатления. Несомнен­но, и я ему понравилась, иначе бы он не провожал и потом книга... Я же должна вернуть ее, а для этого мы должны встретиться. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — сказал Поэт — бессмер­тная истина. Провожал он меня из чистой вежливости: поздно, девчонка одна, естественно, надо проводить. А книга и вовсе ему не принадлежа­ла, но Лидка уезжает, человеку хочется почитать, так и пусть себе чита­ет. Ну, а ласковый взгляд необыкновенно лучистых глаз, как и заинтри­говавшая меня коричневая «подводка» были ему дарованы природой. Он всегда и на всех так смотрел. Одним словом, как выяснилось позже, я не произвела на него никакого впечатления.

Новая встреча произошла на проводах Лидки. Она уезжала, а вер­нее, улетала через два дня из подмосковного Быково и просила по воз­можности ее проводить. Может, я бы не изыскала этой возможности, если бы не надеялась снова встретиться с Юрой.

Кроме нас, Лидку провожал ее отец. В Быково у него жили не то дальние родственники, не то знакомые, и ввиду позднего времени — это был ночной рейс — мы отправились к ним. Нас встретили сперва доволь­но хмуро, но когда отец Лидки стал из солидного кожаного «министерс­кого» портфеля доставать поллитровки и колбасу, очень оживились и в свою очередь дополнили закусь зеленым луком и кособокими огурчика­ми с собственного огорода. Когда стали садиться за стол, появились еще какие-то знакомые или родственники, так что в комнатенке нас набра­лось человек двадцать. Но я видела только одного. Я говорила, смея­лась, шутила, кому-то что-то передавала, у кого-то что-то брала, но, кроме него, не смогла бы вспомнить ни одного имени и ни одного лица. Когда-то в раннем детстве, обучая мальчишек и девчонок нашего двора искусству лазить по заборам, я свалилась и рассекла себе правую бровь. С тех пор бровь приобрела особую подвижность, особенно если я ожив­лена или увлечена. В тот вечер бровь ходила ходуном, и этим я впервые обратила на себя его внимание. Теперь он уже не просто смотрел — он видел меня, хотел слышать, что я говорю, над чем смеюсь, почему опять взметнулась моя «самостоятельная» бровь.

«Спальных» мест в комнате было два: кровать и продавленный ди­ван. На кровать лег сам хозяин, диван предоставили мне, остальные расположились на полу.

Утром мы проснулись одновременно, как от толчка, с одной мыс­лью: а он здесь — а она здесь? Подняли головы, увидели друг друга и засмеялись, хотя я была чуточку смущена: мне показалось, что он прочел мои мысли. Отец Лидки то ли с похмелья, то ли от того, что не выспался, был хмур и насуплен. Буркнул, чтобы мы торопились на электричку, и сам первый зашагал к станции, не оглядываясь. Мы шли следом. Юра улыбался, но говорил немного — он вообще был молчалив, я болтала о чем придется, но именно по дороге на станцию я узнала, что у Централь­ного детского в плаще был именно он, а книга Немировича-Данченко не его, но и не Лндкина, поэтому пусть будет теперь моей.

Возле станции произошло одно событие, казалось бы, случайное, не заслуживающее внимания, но... Короче, возле станции я вдруг увидела старика с морской свинкой над ящичком.

—  Хотите узнать свою судьбу? — старичок обращался лично ко мне.

—  Очень хочу, — я обратилась почему-то к Юре.

Он галантно достал рубль (последний!) и отдал старику. Тот ткнул пальцем свинку, что-то ей сказал, — и она закрутила тупой мордочкой над лежавшими в коробке свернутыми в трубочки бумажками. Нако­нец, одну вытащила, старик протянул ее мне. На желтом каком-то перга­ментном листочке значилось: «Ты часто думаешь о покинутом, но про­шлого не вернуть. Свое счастье ты найдешь с тем, кто рядом». Я прочи­тала бумажку и быстро взглянула на того, «кто рядом». Он смотрел в сторону, но как-то слишком старательно.

—  Дура-свинка, — сказала я, но бумажку не выбросила. Храню ее до сих пор.

Электричка была переполнена, сесть негде, разговаривать из-за гро­хота тоже нельзя — стояли в тамбуре и, улыбаясь, смотрели друг на дру­га, но в моей голове одна мысль: что же дальше? Неужели сейчас расста­немся навсегда?

Прибыли в Москву. Оба опаздываем, пути наши дальше расходятся.

—  Ну, до свидания.

—  До свидания.

Пошел, смотрю вслед, сейчас скроется. Нет, остановился. Возвра­щается:

—  А может, сходим завтра вместе в театр?

—  Давай.

—  Тогда встретимся в полдвенадцатого на Арбатской.

—  Хорошо.

—   Ну, до завтра.

—  До завтра.

Завтра! Какое замечательное слово! Завтра — это надежда, это — мост в будущее. Скорее бы оно наступило, это завтра.

Оно наступило. Я иду на свидание. Я предвкушаю встречу. Навер­ное, он наденет свой выходной костюм, ведь мы идем в театр. Но почему так рано — полдвенадцатого. Может, спектакль детский?

В вестибюле метро он меня уже ждал. Костюм был тот же, что вчера, вернее, не костюм, а рубашка-ковбоечка и брюки в полоску, сзади акку­ратная латка.

—  Знаешь что? — сказал он мне. — Мы пойдем через служебный, я там уже примелькался, а ты пройдешь по моему пропуску. Он достал свое удостоверение и дополнил фамилию Карпов буквой «а».

Это был спектакль «Варвары» Ленинградского (Товстоноговского) театра, гастролировавшего тогда в Москве. По воскресеньям играли его дважды, а для массовки использовали студентов театральных учи­лищ. Это обходилось дешевле, чем везти из Ленинграда своих актеров.

Спектакль меня потряс. В первый раз я ощутила масштаб творческо­го гения Товстоногова и его актеров. Когда Юра после спросил меня, заметила ли я его на сцене, честно ответила, что нет. Я не только его не виде­ла, я почти про него забыла, так была поглощена пронзительным искус­ством ленинградских актеров, актерской игры.

В тот же день я побывала у Юры, а он у меня дома. Его жилище (домом это трудно назвать) находилось у Красных ворот в глубине ко­лодца-двора в двухэтажном кирпичном строении напротив районного отделения милиции, откуда то и дело доносился мат и крики задержан­ных — это с ними проводили «работу» стражи порядка. Комната на пер­вом этаже в конце длиннющего коридора напротив туалета. В квартире еще семь семей, на всех, как и туалет, одна кухня, о ванной не может быть и речи.

Когда-то отец Юры получил ордер на самую большую в 40 метров комнату в этом коммунальном раю. Но он был холост, его друг только что женился; поставили перегородку — и получилось две комнаты: большую другу, меньшую себе. В этой меньшей никогда не было дневного света, а кроме пяти человек — Юры, его мамы, отчима, двух сестер-близняшек, находились и все их пожитки. И все же как здесь бывало уютно! Достаточно было взглянуть на круглое доброе лицо хозяйки и мамы Елизаветы Ивановны, чтобы почувствовать себя легко и просто.

—  Мама, познакомься, это Ксанка, — и посмотрел на нее вопроси­тельно. Она поняла вопрос.

—  Садитесь, Ксана, у меня кое-что осталось от обеда, а чай будем пить вместе.

Доброта и бедность были олицетворением этого дома. Отец Юры ушел на фронт в первый же день войны. Его жена в то время была на 7 месяце. Эвакуировались в Пензу, тогда Молотов. Девчонок чуть не с первых дней запихали в ясли, Юру в железнодорожный техникум, сама Елизавета Ивановна устроилась секретаршей к жене Ворошилова, раз­вившей в городе соцбытовую деятельность. В 1943 году на отца пришла похоронка, а через год Елизавета Ивановна связала свою судьбу с его другом, который по просьбе отца все это время, как мог, помогал им.

Отчим был человеком порядочным, но своенравным и деспотичным. Елизавету Ивановну он очень любил, но всячески подчеркивал, что об­лагодетельствовал, взяв с тремя детьми. Особенно огорчало ее отноше­ние к Юре. Отчим его недолюбливал, хотя и старался скрыть: Юра боль­ше всех был похож на отца, в отличие от своих сестренок не хотел и не мог звать отчима папой, а во время семейных размолвок на его плече выплакивалась мама.

Но в тот первый день отчим был в хорошем расположении, а две черноглазые девчушки растянули в улыбке рты до ушей. Но самое силь­ное впечатление на меня тогда, да и потом, произвела Елизавета Ивановна.

Однако, я ошибалась, думая, что Юра позвал меня к себе домой по­тому что уже по уши влюблен и хочет как можно скорее представить своим родным. Он просто очень хотел есть и не без основания полагал, что и я тоже, а денег хоть на самый скромный обед в какой-нибудь забе­галовке не было, как не было выходного наряда ни у него, ни у отчима, сестер или мамы. Латки — вот что украшало в этой семье одежду, про­стыни, даже скатерть на обеденном столе. Они жили на две стипендии: отчима в 100 рублей (он учился на курсах повышения квалификации) и Юрину — в 20. Ее до копейки он отдавал маме, только трехрублевые «халтуры» оставались на карманные расходы (на «халтурные» деньги он и купил себе хлорвиниловый плащ, в котором поразил мое воображе­ние у Центрального детского).

В тот же день Юра впервые перешагнул порог и моего жилища, где отовсюду — со стен, с потолка — на него смотрел Андрей.

— Это что —  музей?—спросил он, разглядывая фотографии.

— Это мой жених, мы поженимся через два года, — ответила я, стре­мясь внушить себе то, во что давно не верила сама.

***

Моя мама четырежды была замужем. Немало было и увлечений. Красавица, остроумнейший собеседник, она была неотразима. Ее вза­имности добивались самые великие, из-за нее стрелялись или(чаще!) про­зрачно намекали на уход из жизни, и она сама, бывало, едва не теряла головы в исступлении любовного угара. Нет, я не была на нее и в этом похожа, хотя флиртовала и увлекалась, но легкий ветерок не сравнишь с ураганом. Так было до встречи с Юрой, а после... Может, об этом лучше всех сказала та же мама:

—  Мне кажется, ваша любовь была такой огромной, что с ним, един­ственным, ты испытала не меньше, чем за свою жизнь испытала я.

Наверное, она, как всегда, была права...

Романы, как и все на свете, развиваются по-разному. Некоторые — старомодные — годами, ультрасовременные часами или даже минутами. У нас был «средний вариант»: со времени проводов Лидки и до полного сближения прошло четыре месяца. Всего? Или целых? Это как смотреть.

***

Мы встречались каждый день. Чаще вечером, и весь день я жила воспоминаниями или ожиданием встречи. Мои ближайшие институтские подруги две Иры, смеясь, говорили, что я стала сомнамбулой — смотрю только внутрь себя и невозможно вывести меня из этого состояния. Я смеялась, но в общем-то мне было все равно, кто и что говорит и как оцениваются со стороны мои поступки — я любила. Интересно, что в то время я была уверена в том, что я для него — мимолетный каприз, легкое увлечение, которое скоро пройдет. Но все равно я была благодарна судьбе за этот бесценный подарок, за то, что я познала настоящую любовь. 

«О доблести, о гордости, о славе я забывал на горестной земле, ког­да твое лицо в его простой оправе передо мной сияло на столе»... — мы часто с Юрой читали Блока, но эти стихи совсем по-иному зазвучали во мне, когда однажды он не пришел и не позвонил. Не позвонил утром, когда уходил в училище, днем, когда я вернулась из института, и вот уже давно вечер — не звонит телефон, молчит звонок и на входной двери. Я нет-нет набираю знакомый номер — трубку берут то соседи, то мама, то сестры. Я молчу, стыдно. А он не подходит и не приходит и, верно, боль­ше никогда не придет. Хожу из угла в угол по комнате, бесцельно оглядываю свое жилище — отовсюду на меня смотрит Андрей. Снова всплы­вают стихи Блока, уже заключительные: «Тогда твое лицо в его простой оправе своей рукой убрал я со стола». Я снимаю, сдираю фотографии — и раздается звонок. В тот день подвернулась внезапная халтурка в кино, и на заработанные деньги мы с Юрой идем в театр Охлопкова смотреть «Вей, ветерок» Райниса.

***

Радость открытия. Мне кажется, в любви она так же необходима, как в науке или искусстве. Почему сегодня почти забыли о целомудрии, зато повсюду слышишь «заняться любовью»? Но ведь раннее знакомство с технологией любви убивает ее поэзию. Как бабочка, лишенная пыльцы, не может взлететь, так и бескрылая любовь ничем не отличается от физи­ологических импульсов, свойственных любому животному.

***

Чистота и поэзия любви, воспетые Охлопковым в его спектакле, ста­ли катализатором наших отношений. В тот вечер целомудренно, страст­но и красиво наша любовь перешла в иную стадию.

Едва рассвело и стал ходить транспорт, Юра тихо вышел из моей комнаты и тут же столкнулся с направлявшейся в туалет соседкой Клав­дией Ефимовной:

—  Добрый вечер, — вежливо поздоровался он.

—  Уже утро, — буркнула в ответ соседушка.

Итак, нас засекли, ну, что ж, тем лучше: все равно рано или поздно узнают. В тот же день я написала два письма: маме и Андрею. Маме, что я люблю Юру и, возможно, все скоро свершится, Андрею, что уже свер­шилось и наши с ним дороги разошлись навсегда. Ответ от мамы пришел быстро и звучал как приговор: увлечение Лидкиным «пажом» она счита­ет недостойным и даже позорным и просит меня одуматься, пока не по­здно. Но не было такой силы, которая заставила бы меня одуматься, тем более, скоро я поняла, что беременна.

Конечно, Клавдия Ефимовна все рассказала второй соседке Наде, та еще кому-то, известие о наших с Юрой отношениях перестало быть тайной.

Однажды во дворе я случайно встретила Вовку Волкова, товарища моих детских лет, у которого, как уже говорила, «перекантовалась» в первый после возвращения из детдома день. Он только что вернулся из очередной «отсидки» бритоголовым и угрюмым. Увидев его и желая как-то развеселить, я стала болтать, в том числе и о своих не в меру любопыт­ных соседях.

—   Как бы они тебя не посадили, — сказал Вовка еще угрюмей. — Знаешь, сколько на тебя уже наклепали? Тома.

—  Посадили? За что? Ты что-то путаешь.

— Смотри, как бы тебя не запутали. Меня специально к следователю водили, чтобы я тоже на тебя клепал, но я не стал.

—   Что ты можешь на меня клепать? Мы сто лет не виделись.

—  А им-то что? Лишь бы материалу набрать...

***

Несколько лет спустя уже после XX съезда я в лоб спросила Поначевного, правда ли, что меня могли посадить с его «подачи». Он чуть смутился, но тут же отпарировал:

—  Клавдия тоже писала и побольше моего: тоже комнату хотела получить.

Ах, вот оно что: двое работников «органов» хотели захватить мою комнату, вот и действовали привычными методами. Позже, реабилитируя отца, от тех же органов узнала, что спасла меня несогласованность дей­ствий соседей. «Факты», приводимые в письмах-доносах, взаимоисклю­чали друг друга, и уж слишком явно просматривался личный интерес.

***

Я ничего не рассказала об этом разговоре Юре, но впервые крепко задумалась: а что я буду делать с новорожденным ребенком, да еще если меня посадят. Два года назад в Алма-Ате я встретила Зорьку Сокольни­кову, с которой вместе прошла моя безмятежно-счастливая — до 1937 года — детская пора. В то время она уже провела в тюрьмах и ссылках лет 10, но больше всего тревожилась за сына, которого отобрали у нее, как только он родился (интересно, что их любовь с мужем выдержала тягчайшие испытания и погасла, когда оба добились полного благопо­лучия). Нет, я не уготовлю своему малышу такую судьбу, пусть лучше его не будет вовсе.

В то время аборты были строжайше запрещены. Помогла Ира Панина. Она не раз говорила мне, что по моему лицу можно читать, как по открытой с большими буквами книге. Вот и «прочитала» о моей беременности. Спросила, — я подтвердила.

—  А что будешь делать?

—  Не знаю.

—  Я знаю. Я недавно сама через это прошла.

Гуленька бросил Иру, когда она была на третьем месяце. Помогла мама. В своем Мичуринске она нашла какую-то бабку. Так вот почему после каникул Ира была такая бледная. Теперь этой бабке через месяц предстояло заняться мной.

В отличие от многих девиц я не мечтала о замужестве. О любви — да, о замужестве — никогда. Напротив: брак казался мне мещанством, даже могильщиком любви, слишком много я видела тому примеров. Еще мень­ше я могла предполагать, что Юра считает иначе, поэтому очень удиви­лась, когда однажды он мне сказал:

—  Давай поженимся.

—  Да ты что! — моя первая реакция была резко отрицательной, я искренне считала, что брак способен лишь расплескать, разрушить то большое, что было в нас и о чем мы никогда не говорили вслух: только глаза, руки, губы...

Что ж, он не настаивал и, казалось, даже забыл о своем предложе­нии, а мне почему-то стало хотеться, чтобы он его повторил. Однако он не повторял.

Однажды, придя раньше обычного, он предложил мне пойти погу­лять. Мы часто вместе гуляли по кривым арбатским переулкам, и он рассказывал мне «биографию» старинных домов-особняков, позже безжалостно уничтоженных. Но в этот раз он повел меня в другую сторону, к Смоленской. Я о чем-то болтаю. Вдруг Юра указывает на здание:

—  Смотри-ка, загс. Давай зайдем.

—  Зачем?

—  Для смеха: напишем заявление, что женимся, а сами не придем.

Это показалось мне забавным. Зашли. Попросили у хмурой тети, которая одна скрепляла и расторгала супружеские узы, пришедших в этот мир и уже покинувших его, нужный бланк, заполнили его и ушли, очень довольные этой «хохмой».

Прошло еще несколько дней. Я как обычно пришла из института домой, никого не жду, решила вымыть пол. Но не успела закончить, как является Юра:

—  Ты что делаешь? Мы же опаздываем.

—  Куда?

—  В загс.

—  Как в загс? Мы же в шутку, решили не ходить.

— А ребята знают. И преподаватели. Меня с занятий отпустили... Да ты что? Что я всем скажу? И потом, мы же можем развестись, поженимся, а потом быстро разведемся...

Февраль. Дождь со снегом, на тротуарах сплошное месиво, еще не хватает заболеть с этим замужеством-женитьбой. Ладно, оденусь потеп­лее: сверх продувной шапки платок, ничего, что старый, зато тепло.

Идем. Настроение еще мерзопакостнее, чем погода. Смотрю на Юру, он пытается улыбнуться, но, видно, через силу. Ясно: на душе кошки скребут. В загсе та же тетя спрашивает у Юры:

—  Ну, а где невеста-то ваша? Эта?

Да, хорошее я в своей рванине впечатление произвожу.

—  Распишитесь здесь. И вы. Возьмите свидетельство. Кто следующий?..

Все. Я жена, а этот рядом —  мой муж.

—  Знаешь, я опаздываю, — говорит глава семьи и устремляется к метро.

—  Но ты же отпросился, тебя отпустили.

—  Ну да, с занятий. Но сейчас начнется репетиция. Очень важная.

А Юра продолжает:

— Я ребятам сказал, они могу нагрянуть, — и исчез в метро.

Еще не легче. До стипендии целых четыре дня. Дома только картош­ка, подсолнечное масло да недомытый пол. Ну, пол, положим, я сейчас домою, а остальное...

Позвоню-ка своим Иркам и Левке Сулержицкому, опишу ситуацию.

Мои Ирки не подкачали, обогатили свадебный пир кислой капустой и солеными огурцами. Друзья жениха притащили пол-литры, но сам он почему-то задержался.

Когда Юра, наконец, пришел, на столе уже мало что оставалось. Но виновнику торжества тут же налили стакан водки и провозгласили здра­вицу в его честь, которую он, по-моему, даже не дослушал до конца: усталый, целый день ничего не евший, сполз со стула и заснул. Позже всех явился Левка Сулержицкий, зато таким торжественным я его никог­да не видела. В костюме, галстуке, с цветами он подошел к одному из Юриных сокурсников и торжественно произнес:

—  Поздравляю.

—  Меня-то с чего? — удивился сокурсник.

Не потерявший апломба Левка двинулся к другому сокурснику, но тот еще на «подходе» отмежевался. Так и не удалось Левке поздравить жениха, но остальная часть вечера прошла в «духе взаимопонимания и непринужденного веселья».

Мы долго, очень долго всячески избегали слов муж, жена, но втайне про себя радовались свершившемуся: брак углубил, упрочил нашу лю­бовь, не утратившую целомудрия и поэзии.

Постепенно я открывала Юру для себя и с удивлением обнаружива­ла, что вышла замуж совсем за другого, чем представляла себе, челове­ка. Тот, придуманный красавец, — типичный «герой-любовник» на сце­не, экране и в жизни (кстати, такое представление о нем по первому впе­чатлению складывалось не только у меня и очень помешало его сцени­ческой карьере). Этот, настоящий, был тоже редкостно красив, особенно каре-зеленые ласкающие глаза, так красив, что даже в общественном транспорте на него сразу все начинала смотреть, как на картину, но в голосе никакого металла — приглушенный, с хрипотцой, в поступках ничего экспансивного — молчалив, мягко-спокоен и очень глубок. В силу женского мелочного любопытства я как-то решила выведать о его прошлых «любвях», он неохотно ответил:

—  Их не было.

—  Но ты же не девственник.

— Нет, но это не называется этим словом. — Помолчал и добавил:

— Жаль, что мы не встретились четыре года назад: ведь в восемнадцать лет я уже мог на тебе жениться...

Между тем известие о нашем браке долетело до Алма-Аты. Лидка прокомментировала его в своем духе:

— Юра был безумно влюблен в меня, но я храню верность Адриану, и, чтобы быть ко мне ближе, он женился на Роксане.

Услышав это, мама пришла в ярость и отправила мне письмо-ульти­матум: либо я немедленно развожусь, либо она перестанет мне помогать. Но в то время заставить меня развестись, наверное, не смогла бы даже смерть.

Итак, теперь наш семейный бюджет базировался лишь на двух сти­пендиях — источник немощный и ненадежный: любая случайная тройка во время сессии могла его перекрыть. Правда, Юрина мама тайком от отчима подкармливала нас обедами, но ведь было еще одно обстоятель­ство: с каждым днем я все больше ощущала нарождающуюся во мне новую жизнь. Откладывать больше было нельзя: ранним мартовским утром я отправилась в Мичуринск.

Заштатный провинциальный городишко с одноэтажными домиками и сугробами выше крыш. С трудом пробираются между ними редкие про­хожие. Пробираюсь и я, нахожу домик мамы Иры Паниной. Какая ми­лая женщина с красивыми грустными, как у Иры, глазами. Ничего не выпытывает, ни о чем не расспрашивает, просто хочет помочь. Вскоре Ирина мама приводит бабку, невзрачную, как полевая мышь. Получив десятирублевый гонорар, бабка оживляется и начитает какие-то кол­довские приготовления, приговаривая

—  И не заметишь, как выскочит, я их не счесть сколько уже аннули­ровала.

Наконец, бабка проделывает необходимые процедуры, — и я гроха­юсь в обморок. Когда прихожу в себя, вижу двух перепуганных женщин и крохотного ребеночка. Он величиной всего в ладонь, но уже ясно вид­но, что мальчик и все у него есть, даже ноготки на пальчиках. Я держу в руках крохотное сморщенное тельце и не понимаю, как я могла, зачем я это сделала, ведь это мой, наш малыш. Все, что угодно, но я не должна была его убивать!..

Ирина мама кладет мне руку на лоб и еще больше пугается.

—  У нее температура, — шепчет она, — ой, а вдруг умрет, меня же засудят.

У бабки от страха трясутся руки:

—  Я ни при чем, она просила, я сделала, причем я, — бормочет, но, чувствуется, что сама она в этом не уверена.

Мне вновь ставят градусник. Ирина мама смотрит на него с моль­бой, но ртуть упрямо ползет вверх.

—  «Скорую» вызывай, а то и впрямь сейчас помрет, — все же реша­ется бабка.

—  Вы не бойтесь, я вас не выдам, скажу сама, — шепчу я, видя, что она колеблется. Мне очень плохо, и я надеюсь на эту «скорую». Но «ско­рая» не спешит, и моя надежда гаснет. Когда меня доставили в больницу, она погасла совсем.

По кивку какой-то сонной фигуры в приемном покое санитары сва­лили меня в коридоре на кровать без одеяла и простыней возле разбитого окна, из которого страшно дуло.

—  Все, конец, — подумала я, и почему-то ко мне вернулось присут­ствие духа. — Скажите, пожалуйста, — обратилась я к проходящей мимо медсестре низким «маминым» голосом, — у вас здесь кто-нибудь выздоравливает?

Она ошалело уставилась на меня.

—  Нет, со мной все ясно, — продолжала я, — я, конечно, умру, но все же, есть такие, что выздоравливают?

—   Есть, выздоравливают, а как же, — пролепетала она и стреми­тельно куда-то побежала. Однако уже через несколько минут вернулась и вместе с доставившими меня санитарами перевезла в операционную и доложила:

—  Я позвонила Виктору Карловичу, он сейчас придет. Что же вы сразу не сказали, кто вы?

Действительно, минут через 10 появился симпатичный старый док­тор и устранил последствия бабкиной медицины.

—  А ведь ты, милочка, можно сказать с того света вернулась. Вовре­мя ты мне позвонила, Люся.

—  Я бы раньше позвонила, кабы знала, что она племянница депута­та, — простодушно ответила сестра.

Ах, вон что! Вот, оказывается, за кого она меня приняла. Но почему племянница? Какого депутата? Этой загадки я так и не разгадала. И все же спасибо доставшемуся от мамы низкому голосу и собственной интуиции. Меня перевели в нормальную палату, а через три дня я вернулась в Москву.

***

В детстве в нашу жизнь входят сказки. Наивный прекрасный мир, где все четко разграничено: злое злым, доброе добрым, и они обязатель­но победят. Ну, а в жизни все перепутано: злые иногда совершают благородные поступки, добрые и любящие тебя предают.

Вот хотя бы мои соседи. Я знаю, что они хотят завладеть моей комна­той, наперебой строчат на меня доносы, но Надя, гражданская жена Поначевного, жалеет и заботится обо мне, когда я, еще слабая и больная, возвращаюсь из Мичуринска, а ее муж через несколько лет (правда, пос­ле XX съезда) будет с удовольствием нянчить моего ребенка.

Ну, а я сама? Я люблю Юру, но всегда ли я веду себя по отношению к нему даже не безупречно —достойно.

Однажды за завтраком раздается телефонный звонок. Снимаю труб­ку — Андрей.

— Ты где?

—  В Москве. В Александровском саду. Придешь?

—  Конечно, приду. Сейчас. Немедленно.

Поворачиваюсь — и вижу глаза Юры, в них боль, но я ничего не делаю, чтобы хотя бы ее смягчить. Одеваюсь. Ухожу.

Андрей ждет меня с нетерпением. Он возмужал, но хотя несколько «омужичился», по-своему красив. Разговор идет какой-то пустячный и вдруг:

—  А ты могла бы вернуться ко мне?

—  Но... Но я в общем-то замужем. А знаешь, приходи к нам сегодня вечером, я вас познакомлю.

— Думаешь, он позволит?

Что значит позволит? Мне никто ничего запретить не может.

Подло я себя повела, если вдуматься. И в сущности своим «незави­симым кокетством» я предавала нашу любовь. Знаю, Юра так бы не поступил. Никогда. 

Вечером мы сидим втроем. Юра как всегда молчалив, сдержанно-приветлив, я неестественно оживлена, Андрей в тон мне рассказывает бородатые анекдоты и все время предлагает выпить. О выпивке он поза­ботился основательно: на столе штук пять бутылок. Но пьет, главным образом, он один, не очень-то склеивается наша компания. Наконец, часа через два Андрей небрежно произносит:

—  Да, там на улице меня девчонка ждет, собственно, не девчонка, а вроде как бы жена, может, сходить за ней?..

—  Как — ждет на улице? Твоя жена? Но ведь дождь проливной!

Я опрометью бросаюсь на улицу. Прямо под нашими окнами насквозь мокрая молодая женщина с огромным животом.

—  Здравствуйте, вы жена Андрея? Я — Роксана. — И слышу в ответ:

—  Если бы вы знали, как я вас ненавижу!

—  За что?!

— А что бы вы чувствовали, если бы ваш муж каждый день говорил, что женился на тебе только потому, что ты похожа на какую-то там Рок­сану, и упрекал за то, что недостаточно похожа?

Я привела Иру домой, отправила в ванную, переодела и только тог­да как следует разглядела:

— Да ты на меня похожа, как апельсин на картошку, ты же красави­ца!

И в самом деле. Светло-русая, тяжелой короной вокруг головы коса, точеные нос, губы и огромные серо-синие глаза — как можно нас сравни­вать! Даже беременность ее не портила: и стан, и ноги — все при ней.

Я попросила налить вина и подняла тост за благородство, которое считаю высшим достоинством каждого человека, но прежде всего муж­чины. Я смотрела на Юру. Я любила его бесконечно...

А наша с ним жизнь продолжалась — бедная, беспечная, счастливая. Свои нищенские стипендии мы получали почти одновременно и тут же закупали на месяц сахар, подсолнечное масло и картошку. Откладывали что-то на хлеб и оплату квартирных счетов, а оставшееся проматыва­ли за четыре-пять дней, посещая театры, коктейль-холл, выставки, — сколько мы всего повидали талантливого, незабываемого!

Между тем пришла весна, время экзаменов, у меня обычных, у Юры выпускных. После экзаменов и заключительных студенческих спектак­лей ему было вручено свидетельство об окончании театрального училища с правом работать в качестве профессионального артиста в любом театре нашей необъятной родины. Но этот театр надо было найти самому.

Пути-перепутья. Куда вы нас забрасываете? И почему именно так, а не иначе распоряжается нами судьба?

Юра пробовался в три театра, брали его в два. Первый, гастроль­ный, предложил хороший оклад и хорошие роли, но выяснилось, что театр 8 месяцев в году в разъездах. Второй — Центральный детский: на самое скромное положение, во вспомогательный состав. Но он и я были рады и этому.

Конечно, если бы руководство театра знало, что этот красивый спо­собный выпускник театрального училища — зять Наталии Сац, осно­вавшей театр, которого они ее лишили, они бы его никогда не взяли. Думаю, что и он, если бы знал, как скажется «клеймо» зятя на его актер­ской будущности, сам бы в этот театр не пошел. Но, что случилось, то случилось. Судьба.

А моя судьба привела меня в 519-ю школу Кировского района горо­да Москвы. Впервые я перешагнула ее порог в тот день, когда в институ­те был выпускной вечер. Он начинался в семь вечера, встреча с директором школы была назначена на три дня. За пятнадцать минут до этого я уже была на месте. Но директор был занят: в кабинет входили и выходи­ли учителя, большей частью возбужденные, требующие в отношении кого-то немедленно принять меры. Часа полтора спустя, наконец, пригласили меня. Но не успел начаться разговор, как в кабинет вошла молодая инте­ресная женщина с классным журналом в руках (это была завуч) и стала выговаривать директору за то, что он кого-то не аттестовал и этим «ис­портил всю картину» — и директор так смущенно оправдывался, будто он вовсе не директор, а нашкодивший третьеклассник. Этот разговор прервала вбежавшая учительница с возгласом:

—  Ну, скажите на милость, что я должна выводить Зайцеву, если у него подряд четыре двойки?

—  Зайцеву? — переспросила завуч. — Ну, конечно, тройку.

Наконец-таки мы остались вдвоем. Директор облегченно вздох­нул, потом стал любезно расспрашивать меня обо всем, а затем заго­ворил о трудностях педагогической профессии, в которой, как стало ясно из его рассуждений, самое главное не прибегать к «последней мере». Теория «предпоследней меры» была его коньком. Позже, ког­да он «садился на него» на педсоветах, все мы тяжело вздыхали, осоз­навая, что это всерьез и надолго. Но там все же кто-нибудь (чаще всего завуч) его «угомонял», а тут перед молоденькой учительницей он говорил часа три.

На выпускной вечер я явилась в десятом часу. Меня встретили об­щим гулом и громкими возгласами:

—  Ну, наконец-то! Позже не могла? Налейте ей штрафную!

Но мне и самой было обидно: за два года я успела привязаться и к сокурсникам, и ко многим преподавателям, среди них были чудесные люди и превосходные профессионалы. «С горя» я первый раз в жизни выпила все, что мне поднесли с разных сторон, потом посмотрела вокруг и ска­зала:

— А что это вы все качаетесь? Пьяные, что ли? Ну, неважно, я танце­вать хочу, — и изобразила нечто вроде книксена, приглашая на вальс милейшего и мудрейшего Александра Адамовича, нашего историка. Тот взглянул на меня в крайнем изумлении, но приглашение принял и даже прошелся со мной в вальсе несколько тактов, после чего вручил Юре, который чуть ли не на руках доставил меня домой.

Да, знакомство с 519-й школой было как первый блин — комом. Однако это оказались только цветочки, а вот ягодки...

Первое сентября. Я учительница, а вот мои ученики: 40 мальчишек, пятиклассников, отдельной стайкой на школьном дворе. Рядом много других стаек, при каждой, как я, классный руководитель. Звенит зво­нок. Я иду на свой самый первый урок.

Неприятности начались, как только они сели, а вернее, стали «де­лить места». Один только хочет сесть, другой его отпихивает и кричит:

—  Роксана Николаевна, скажите ему, я тут в прошлом году сидел.

—  Нет, это я сидел, ему скажите!

—  Ой! А Колька мне книжки порвал!

—  А он первый полез, вот как дам!..

Все это — спектакль, устроенный специально. Я прекрасно это понимаю, но ничего не могу поделать, а они, видя это, распоясыва­ются окончательно. Сорок пять минут кажутся мне вечностью и за­канчиваются полным триумфом сорванцов. Один из них под конец лихо отплясывает на моем учительском столе, остальные в упоении гогочут...

Звонок. Бреду в учительскую.

—  Ну, как? — спрашивает завуч Зоя Дмитриевна и по моему лицу понимает, что плохо.

—  Пойдемте в мой кабинет, не надо, чтобы вас сейчас видели другие учителя, — она уводит меня к себе и плотно закрывает дверь

А я закрыла лицо руками, чтобы скрыть слезы, но они все равно текут.

—  Дайте листок бумаги, я заявление напишу, не буду, не могу быть учительницей, лучше уборщицей, полы мыть, кем угодно, но только не это.

—  Ну-ну, не надо, обойдется, увидите, — пытается она меня уте­шить, но я реву в три ручья. Тогда она меняет тактику:

—  Странно, мне показалось, что вы человек волевой и самолюби­вый, как же можете так быстро сдаться? Жаль, если я ошиблась, но, если так — вот бумага, пишите заявление.

Она выходит. Звенит звонок на урок. Как хорошо, что сегодня у меня их больше нет.

Выхожу в коридор — тишина, везде идут занятия. Ну, это, наверное, только в коридоре тишина, представляю, что творится в классах. На цыпочках подхожу к одной двери, заглядываю в щелочку. Урок геогра­фии. Мальчишка у карты, водит указкой, остальные слушают — ника­ких эксцессов. Странно. Но, может, это какой-то особый класс?.. Иду к своему 5 «Б». Дверь полуоткрыта, математичка диктует задачу, мои сорванцы пытаются ее решить. Но почему же, черт возьми, ей они подчиня­ются, а мне нет?!

—  Алехин, сядь, как следует, — говорит математичка.

Ага! У нее тоже не все гладко.

—   Что, я не сижу что ли? Как еще сидеть надо? — огрызается Алехин. Да это тот самый мальчишка, что плясал у меня на столе.

—  Не смей мне отвечать, решай задачу.

Алехин что-то бурчит, но склоняется над тетрадкой.

«Ей легче, она знает их фамилии», — пытаюсь я оправдать свой про­вал и сама себе возражаю: «Но ведь никто не мешает и тебе их узнать». «Он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог», — вспоминаю пушкинское и чувствую, что мне хочется снова войти в класс, что я не успокоюсь, пока не подчиню себе их всех до единого.

Весь день я разрабатывала стратегию, на следующий приступила к ее осуществлению. Итак, первое — фамилии. Накануне я их почти выу­чила наизусть, но ведь надо понять, кому какая принадлежит — это вто­рой пункт разработанного мною плана.

Звенит звонок, направляюсь к 5 «Б» и еще из-за двери слышу:

—  Во, ребята, сейчас цирк будет!

«Ах, черти», — рывком открываю дверь. Резкость и решительность моего появления производят некоторое впечатление: встали они сегодня дружнее, чем вчера, теперь надо не дать им перехватить инициативу:

—  Баранов, как стоишь?! — говорю наугад.

—  А как надо? — комаром пищит самый маленький и тщедушный мальчишка, который, кажется, единственный стоял как надо.

Реплика Баранова вызывает смех, но я не даю им разгуляться и при­ступаю к выполнению своего плана.

— Сейчас я вас всех пересажу, как считаю нужным.

Мой замысел прост: я посажу их попарно, соединяя первого с после­дним по алфавиту. Чертеж класса с расположением парт передо мной, на чертеже все пронумеровано и расписано: кто за какой партой должен сидеть. Но одно дело замысел, другое —  его осуществление.

— Баранов и Шаманов, садитесь сюда, — называю я первую пару, нарочно пропуская Алехина, чтобы избежать конфликта с самого начала Но, как назло, на предназначенной этой паре парте уже развалился Алехин.

— Чего это я буду им свою парту уступать, нашли дурака, да я тут с первого класса сижу.

— А я почему должен с Барановым сидеть, я с Кочкаревым всегда сидел, — подхватывает Шаманов, — на что мне Баран — бэ...э...э...

Все хохочут.

Кажется, «цирк» все-таки будет, если не настою на своем.

— Закрыть рты!

Смех стихает.

— Алехин, встань. Встань, я сказала. 

 Все же поднялся.

—  Иди сюда и стой, пока я всех не рассажу.

—  Вот еще! Чего это я буду стоять? Я лучше здесь посижу. — И он направляется к моему стулу.

«Ах, стервец!» — и, забыв от злости все последние и предпоследние меры, я бью по стулу ногой. Не успевший сесть Алехин оказывается на полу. Восторг и хохот класса, но «коверным» в цирке оказывается Алехин, и он теряет самообладание:

—  Вы че? Чего самоуправничаете. Я директору скажу.

— Правильно, — я распахиваю классную дверь. — Ступай к дирек­тору, Алехин, все ему расскажи, пусть он меня в угол поставит... — и под одобрительный смех выталкиваю его из класса.

— А теперь вот что, — обращаюсь я к остальным. — Вы сейчас без возражений сядете так, как я считаю нужным. Быстро сядете, нам еще работать надо. Неделю будете сидеть таким образом, а потом, если все будет хорошо, я разрешу сидеть, как вам хочется.

Да, я действовала тогда, пренебрегая всеми педагогическими пра­вилами и принципами, но из какой педагогики исходило Кировское РОНО, собравшее в одном классе нашей школы всех самых отчаянных «малюток» района, чтобы разрядить обстановку в других школах?! Что и было сделано.

Поместили их на первом этаже, где других классных комнат больше не было, и стали думать, кто их будет «образовывать и воспитывать». Поскольку главный принцип оценки учителя в мужской школе был — держит или не держит дисциплину, — я, как «победительница самого Але­хина», была среди тех, кто это должен осуществлять.

Обогащенная приобретенным опытом, я, готовясь к встрече с таким неординарным «контингентом», теперь уже не только хорошо знала фамилии (с правильными ударениями, что немаловажно), но и всех в лицо и даже кое-что из биографий своих новых учеников. Все они были переростками-второгодниками со стажем, состояли на учете в милиции, самые «выдающиеся» имели по две-три судимости.

В какой-то степени признавали эти «милые крошки» только трех учителей: суровую немногословную математичку Нину Ивановну, класс­ного руководителя Константина Васильевича, которого между собой называли Костян, и меня. Остальных в разной форме и степени изводили и доводили. Помню, какое сильное впечатление произвел на меня на­взрыд рыдающий учитель английского языка Станислав Алексеевич — у него и так всегда был какой-то жалкий вид, а тут просто заливается слезами. Оказывается, эти подонки изрезали и облили чернилами его единственный пиджак.

Взбешенная, мчусь на первый этаж и вижу нечто невообразимое. Все двадцать пять человек в коридоре, окружили кого-то, толкают и гого­чут, а этот кто-то визжит и ойкает:

—  Вы что делаете?

Разбежались, а предо мной предстали четыре девчушки, которые пришли к старшеклассникам на репетицию и по ошибке забрели на пер­вый этаж. Ну и вид у них был после «нежданной встречи»! Но меня боль­ше занимают не они, а Станислав Алексеевич:

— Как вы могли это сделать? Вы же знаете, у него двое детей, мать, он всех содержит!

— А пусть не дерется.

— Дерется? Но ведь вы же его довели! А что, Костян вас не лупит, что ли? Думаете, я не знаю?

— Костяну можно, он сильный, а этот от слабости кулачонками ма­шет, каждый должен своей дорогой идти: вот Нина (математичка) на нас не кричит, с палкой не гоняется, а мы ее признаем. И вас тоже. Вы вот на Островок пошли — не испугались, он бы в жизни не пошел.

Да, логика... И про Островок вспомнили. Впрочем, и я про него не забыла.

На Островке — так назывался один из наших микрорайонов, — жили почти все наши «трудные», это было царство шпаны. Жил там и Голованенко, рыжий, тупой детина, уже третий год сидящий в 5-м классе. Как-то он мне нахамил, я сгоряча потребовала, чтобы явились его родители, сделав соответствующую запись в дневнике. Дома он, разумеется, днев­ник не показал, я «завелась» (чего, кстати, всячески надо избегать) и перед всем классом заявила, что его ухищрения не помогут и я с его родителями все равно встречусь.

—  Не встретитесь, — совсем обнаглел Голованенко.

—  Посмотрим, — ответила я и в тот же день отправилась на Остро­вок.

Когда подошла к нужному подъезду, возле него шебуршились двое мальчишек лет шести-семи — я на них почти и внимания не обратила. Однако, когда, поговорив с матерью Голованенко, вышла, у подъезда увидела человек двадцать шпаны, нахлобучивших на головы пальто и преградивших мне дорогу.

Что делать? Вернуться за помощью к матери Голованенко? Но эта рыжая рыхлая женщина с водянистыми глазами произвела на меня гнету­щее впечатление. Кроме того, если я отступила — значит, струсила, представляю, как они растрезвонят об этом на всю школу. И я решительно двинулась вперед. Живая стена все же расступилась, однако чья-то пал­ка ткнулась мне в бок, да и вдогонку полетели комья земли и камни.

На другой день, судя по их оживленным хитрым рожам, они ждали меня с нетерпением.

—  Ну, как, Роксана Николаевна, побывали на Островке? — поинте­ресовался один из самых отпетых —Шурыгин.

—  Конечно. А ты что же, со страху так укутался, что и не разглядел толком?

—  Во второй раз пойдете?

—  Если понадобится, обязательно. И обязательно тогда зайду к тебе.

Но еще раз идти на Островок мне совершенно не хотелось...

Впрочем, вскоре я изобрела простой, но оригинальный способ воз­действия на трудных: после выполнения плана урока, о котором я им сообщала вначале (два-три вопроса по старому материалу, объяснение нового, упражнение) я рассказывала все, что придется — от наивных сказочек до душещипательных романов. Они так ждали этого момента, что овладели искусством скорописи и с молниеносной быстротой стро­чили упражнения, естественно, не затрудняя себя орфографией. Однако за любую провинность я лишала их этого удовольствия, чем добилась почти идеального послушания.

Казалось бы, я могла испытать некоторое удовлетворение, и все же в это время я чувствовала себя в классе примерно так, как дрессировщик в клетке с тиграми: всегда наготове хлыст...

Однажды, вскоре после начала моей педагогической карьеры, заме­тила, что один из моих учеников, как только начинаю рассказывать, берет ручку и, саркастически усмехаясь, что-то записывает. Отобрала у него листок, на котором было:

«Стенограмма объяснения учительницы Сац Р. Н.

Александр Сергеевич Пушкин... Шмаков, не верти головой ...ро­дился в 1799 году... Сергеев, куда ты смотришь ...в Москве. Его отец... Я тебя выгоню, Старостин. ...Сергей Львович Пушкин происходил из... Повторяю, выгоню, если не прекратишь ... дворянского рода... Поло­вин, на меня смотри...» и так далее.

Впервые я задумалась над своими педагогическими «методами». Восьмиклассник Игорь Ятчени, у которого отобрала запись, был мало­приятным подростком, но умным и тонким. Было совершенно очевидно, что на уроках «дрессировщика» ему неинтересно. И, наверное, не ему одному.

Тем не менее моя популярность в пределах одной школы росла, чему были подчас смешные свидетельства.

Как-то Юра зашел за мной в школу (он старался при любой возмож­ности быть рядом со мной, мой Юра). Прямо напротив школы — трам­вайная остановка. Сели. Поехали. Дорогой разговариваем о его пре­мьере — он превосходно сыграл небольшую роль в спектакле «Волын­щик из Стракониц». По существу, один проход — и всегда под аплодис­менты. Юра достает газету с рецензией, где о нем самые лестные слова и, посмеиваясь, говорит:

—  Вот и слава пришла.

—  Разве это слава? Вон слава, — отвечаю я и показываю на заинде­вевшее окно. Там на толстенной снежной корке начертано «Саца — обос...».

Однако со временем что-то все же, очевидно, менялось и в моих «дер­жимордовских» методах, и в отношении ко мне моих сорванцов. Посте­пенно на заборах улицы Осипенко, которую они так любили «украшать» моей неприлично рифмующейся фамилией, стала исчезать эта самая «риф­мующаяся» часть, да и «оповещающие вопли» при моем появлении тоже зазвучали по-иному: вместо «Атас! Саца идет!» «Атас! Идет Роксана!»

Параллельно жизни школьной текла, как и положено, жизнь личная и общественно-историческая. Хотя почему параллельно? Ведь они то и дело пересекались. Те, кто был свидетелем событий, связанных со смертью Сталина, наверняка помнят трагедию, разыгравшуюся на его похо­ронах, когда тысячи людей, пришедших проститься с вождем и учите­лем, были растоптаны и раздавлены. Тогда сработал эффект толпы — страшное явление. Нечто подобное, хотя, конечно, в иных масштабах и качестве, довелось наблюдать и в школе. Особенно запомнился один случай, когда я почти случайно заглянула на перемене в дверь своего, тогда 7 класса.

Заглянула и обомлела. Все мальчишки столпились у окна и гикань­ем, топотом, свистом наперебой стремились напугать идущего по узень­кому обледенелому карнизу на четвертом этаже Адика Кирьянова, который, как потом выяснилось, на спор должен был снаружи перейти из одного окна в другое. Помню, как я похолодела от ужаса, но застыла стараясь не выдать своего присутствия, чтобы он, внезапно меня увидев не потерял равновесия. Кирьянов в классе был одним из самых любимых и авторитетных среди ребят. Если бы он упал и разбился, его смерть наверняка потрясла бы каждого, но сейчас каждый был не личностью, а частью толпы, охваченной звериным любопытством садизма: упадет —  не упадет, и как будет падать.

Только яркие сильные индивидуальности способны противостоять всеобщему психозу, сохраняя свое «я», как сохранила его во всех жиз­ненных перипитиях моя мать. Я, к сожалению, этим похвастаться не могу, скорее напротив. Да, я никогда не верила в вину моей матери, никогда не сомневалась в честности отца, понимала, что сама в любой момент могу оказаться в их положении, и тем не менее верила, что отец народов об этом знать не знает, ведать не ведает. Помню, на Октябрьской демон­страции 1952 года я шла с краю в колонне под красным знаменем и, впившись глазами в сутулый силуэт гениального вождя, истошно вопи­ла вместе с толпой: «Ст..а..лин!»

Во время похорон Сталина мама была в Москве. С некоторых пор она приезжала сюда постоянно примерно раз в полгода на сессию заоч­ников ГИТИСа, в который поступила. Я в то время тоже заочно училась в педагогическом (учительский не давал права преподавать в старших классах) и поражалась, с какой легкостью она сдавала экзамены, иног­да сразу за несколько курсов, сдавала блестяще, хотя сам по себе ГИТИС был ей нужен как зацепка, трамплин для возвращения в Москву. Известие о смерти Сталина она приняла отчужденно-холодно, угрюмо и насмешливо взирала на мои искренние и обильные слезы. Меня это зли­ло. «Она не может ему простить своего заключения, — негодовала я, — но как она может в такой момент думать о себе, сводить какие-то счеты, когда такое горе, когда без него, наверное, погибнем мы все, вся стра­на». Почти с ненавистью гладя маме в лицо, я заявила, что, может, кому-то и все равно, но я должна поклониться гробу и разделить всенародную скорбь. Мама в ответ каменно промолчала, но неожиданно решительно запротестовал Юра:

—  Ты туда не пойдешь, — сказал он,—там черте что творится.

—  Нет, пойду, и никто меня не удержит.

Однако удержали. Юра попросту втолкнул меня в комнату и запер на ключ. В первый и единственный раз он применил ко мне «метод физи­ческого воздействия», оказавшись куда мудрее и дальновиднее, чем я.

Смерть Сталина и последовавший за тем XX съезд открыли маме дорогу в Москву. Но тогдашнее руководство Центрального детского сделало все, чтобы не впустить ее в театр, ею основанный. Она стала работать в гастрольно-концертном объединении, а жить за шкафом на­шей единственной комнаты. Такое сосуществование не способствовало нашему сближению, и «черная кошка» в то время не раз пробегала между нами...

Между тем наша с Юрой семья скоро должна была увеличиться. Я на редкость легко переносила предматеринский период, да и внешне по­чти ничего не было заметно. Даже когда начались родовые схватки и Юра отвел меня в роддом, нянька при входе, оглядев меня, спросила:

—  Ты чего пришла?

—  Как чего? Рожать.

Я ни секунды не сомневалась в рождении сына, хотя бы потому, что на девчонку я попросту неспособна. И сын родился. Вполне здоровый. Вполне нормальный. Очень симпатичный. Вот только девать его было совершенно некуда. Если бы не Юрина мама и соседи-мгэбешники, не знаю, как бы мы выкрутились. Но выкрутились и даже, благодаря моей маме, получили новую жилплощадь, правда, на окраине, вблизи Петровского парка.

***

Он был желанным, наш малыш. Он родился от любви. И пусть лю­бовь осеняет его жизнь.

Когда в первый раз мне принесли его в палату, я задумала: если сейчас улыбнется, в мир войдет хороший добрый человек. Он улыбнул­ся. И хотя врачиха тут же авторитетно заявила, что у новорожденных не улыбка, а гримаса, я знаю: мой малыш улыбнулся. Это у взрослых часто вместо улыбки гримаса, а дети улыбаются, и мой малыш улыбнулся в первый же день своей жизни.

***

Но теперь уже я могу преподавать не только в 5-7, а вплоть до 11 класса — заочно окончила пединститут. Думаю, я была самой неради­вой студенткой курса, во всяком случае на лекциях меня никто никогда не видел, но экзамены умудрилась сдать. И вот он, диплом.

В это время средняя общеобразовательная школа № 519 тоже из­менилась: за партами рядом с неуемными мальчишками восседали бла­гонравные девочки. Пожалуй, вначале они мне даже несколько ме­шали. Я привыкла к вихрастой непричесанности своих сорванцов, а тут эти юбочки, бантики, жеманные улыбочки. К тому же с сорванца­ми уже полный контакт: идя в новый класс, мне уже не нужно было осваивать фамилии — школьное радио слухов работало на меня. И еще на меня работал театр. Несмотря ни на что, он продолжал жить во мне, окрашивая все, что я делаю, легким отсветом необычности. Я стала устраивать школьные вечера, ставить отдельные сценки и це­лые спектакли, тут, кстати, пригодились девчонки, да и на уроках старалась отходить от привычных схем и официальных методических разработок.

Но как-то на перемене случайно услышала разговор двух старшек­лассниц:

— Знаешь, моя мама вчера читала «Войну и мир». Как я ей завидова­ла! Мне кажется, я уже никогда не смогу читать эту книгу после наших уроков литературы. Без дрожи не могу вспоминать про «лишних людей» и «типичных представителей».

Правда, как могла, я старалась этого избегать, пыталась увлечь ре­бят любовью к поэзии, театру, тому, что так дорого самой, но штампами пронизана вся наша жизнь. И, чтобы подготовить тех, кто в нее входит, их надо обучить штампам. Обычно приступая к какой-нибудь большой теме, например, «Евгению Онегину», я распределяла время таким обра­зом, чтобы сначала дать почувствовать очарование самого произведе­ния: никакого анализа, просто чтение стихов, сравнение с черновиками, дневниковые записи, письма — пересказать, что на таких уроках проис­ходило, невозможно, но, наверное, что-то сделать все-таки удавалось, иначе почему взрослые люди, в прошлом мои ученики, до сих пор так любят об этом вспоминать.

Но вот наступал второй этап — обучение штампам. Я могла как угодно относиться к набившим оскомину темам сочинений, но я должна была обучить ребят общепризнанным канонам, чтобы на вступительных экзаменах никакая «Мария Ивановна» не могла к ним придраться.

— Так, — говорила я на таких уроках, — теперь мы будем делать из сосны фонарный столб, — и я начинала «расчленять» Онегина, стара­тельно внедряя пресловутые штампы в их и свое сознание.

Когда через несколько лет я стала работать в только что открыв­шемся Детском музыкальном театре, выяснилось, что я сама полностью разучилась излагать мысли в свободной незаштампованной форме, и понадобилось немалое время, чтобы от этого избавиться. Да, ничто в жизни не проходит бесследно. Хочу проиллюстрировать это еще на од­ном примере, на этот раз смешном.

Как-то школьный завхоз пожаловался мне на моих девятиклассни­ков , которые открывают классную дверь не руками, а исключительно ногами. Завхоз самолично и неоднократно делал им замечания, свое вес­кое слово сказал и директор — ничего не помогает: открывают ногами, — и баста. Наконец, выведенный из терпения завхоз потребовал реши­тельных мер, и на перемене мы с ним отправились в класс.

Приступили к разбирательству. Спрашиваю:

—  Манаев, ты открываешь дверь ногой?

—  Да.

—  Но почему не рукой?

—  Не знаю, так повелось.

—  Ну, а ты, Пуньков?

—  И я, — примерно все отвечают в таком роде.

—  Однако должен быть какой-то зачинщик, — высказал авторитет­ное суждение завхоз. Переглядываются, пожимают плечами, молчат.

Ничего не добившись, я произношу пылкую речь о том, как надо беречь социалистическую собственность, но в это время звенит звонок, а у меня в параллельном контрольная и, подхватив свои тетрадки, я броса­юсь к двери, — и... открываю ее ногой. Увы! Я всегда ее так открывала.

Ребята лишь копировали любимую учительницу.

***

Об учительском труде знаменитый педагог Ушинский сказал: «Че­рез 10 лет у учителя появляется усталость, а через 20 отсталость». Я проработала в школе 18 лет: до отсталости не дотянула два года, чашу усталости испила до дна.

***

Перемена. Осталась в классе, присела, что-то мне совсем нехорошо.

—  Роксана Николаевна, — это Марина Криворучко, моя ученица. — У меня мама — врач, можно, она вам позвонит вечером?

—  Нет, не можно. Дай мне спокойно посидеть...

Но мама вечером звонит, настаивает, чтобы я к ней зашла. Прихо­жу.

—  Да у вас открытая кровоточащая язва, вас надо срочно госпита­лизировать.

—  Нет, что вы, а как же четвертные оценки?

—  Вам очень хочется выставлять их на том свете? Все соорганизуется, вот увидите, я вызываю машину.

Больница крохотная — этаж с мезонином. Она недалеко от Белорус­ского вокзала и моего нового дома: мы только-только сменяли нашу комнату на Новоподмосковной улице на меньшую у Белорусского, из­бавившись от полусумасшедшей соседки, которая тоже внесла свою лепту в мою язву — следствие неправильного питания и нервных стрес­сов. И того, и другого у меня целый букет.

За окошком снег, в палате в ржавых линялых халатах унылые жен­щины говорят только о своих болезнях. Вдруг распахивается дверь. На пороге яркое, шумное, решительное — моя мама! Ни о чем не расспра­шивает, сразу к делу:

—   Я договорилась с одной хорошей знакомой, она возьмет тебя к себе в онкологический центр, тебя надо лечить основательно, — и исчез­ла так же внезапно, как появилась.

Так вот значит, какая у меня болезнь, — все померкло перед глаза­ми.

Пришел Юра.

—   Мама тебе сказала?

—  Да.

По лицу вижу, думает то же, хотя старается не показать вида. В палату впархивает молодая женщина и сразу ко мне:

—  Вы Роксана Николаевна? Я из онкологического центра. Конечно, вы не наш контингент, но ваша мама так настаивала, что мы готовы вас взять, создать условия...

— Простите, так я не ваш контингент?

—  Конечно, нет, у вас типичная язва, а у нас...

—  Знаю. Большое спасибо, но я останусь здесь.

—  Как хотите, — упорхнула.

Я оглядываюсь. Какие милые женщины — мои соседки по палате! Соседка справа просто очаровательная и слева симпатичная. А за окном серебрится и падает снег. Как я люблю, когда идет снег!..

***

Мама... Я много раз навещала тебя в разных больницах, и всегда это были люксовые, элитные, для избранных, чаще всего Кунцевская больница — Четвертое Управление. Она стала твоим последним земным убежищем.

В последние годы у мамы даже выработался определенный больнич­ный ритм: в начале сентября и с середины января — в это время не так ощущалось ее временное отсутствие в театре. Сентябрь — раскачка пос­ле отпуска, середина января — недельные отгулы после напряженных каникулярных спектаклей. Впрочем, и находясь в больнице, она по-прежнему властно и энергично направляла движение нашего театрального корабля, а ее больничная палата в нарушение всех медицинских правил превращалась в своеобразный филиал директорского кабинета с сове­щаниями, наставлениями, разносами. Врачи на это взирали сквозь паль­цы, нянечки и сестры всячески ей потакали. Думаю, они ей симпатизиро­вали искренно, она владела даром завоевывать сердца, хотя свое значе­ние, возможно, имели и постоянно оказываемые ею щедрые «знаки внимания». «Полы паркетные, врачи анкетные», — известный московский афоризм. Больные тоже были анкетные, и я неоднократно наблюдала, как по-разному обслуживают действующую и бывшую элиту в больнице Четвертого Управления, особенно вне посторонних глаз.

Первого сентября 1993 года в Кунцевку ее отвез Виктор Петрович Проворов — человек бесконечно ей преданный, больше, чем друг, быть может, самый близкий в последние годы ее жизни.

Он уговорил ее лечь в больницу скорее из традиционно-профилакти­ческих соображений, чем в силу острой необходимости. Пропуск для ее посещения не могли выписать 4 дня, только 5 сентября я и Виктор Петро­вич Проворов смогли ее посетить. Что-то с ней произошло за эти дни, мы сразу это заметили, но не могли понять, что.

—  Она умудрилась сломать шейку бедра на правой ноге, — сказал, отводя глаза в сторону, врач.

Умудрилась?! Каким образом?! И куда смотрел обслуживающий пер­сонал? А никуда не смотрел, во всяком случае не в сторону ее палаты, когда она в течение часа тщетно звонила в звонок, призывая на помощь. У нее начались сосудистые спазмы — заболевание, которое многие годы не мешало ей жить и работать при своевременном приеме лекарства. Но лекарства не было, врачи не шли, она встала, чтоб позвать, и — упала.

Почти сразу завотделением стал намекать, потом настаивать, нако­нец, категорически требовать ее перевода в другое отделение для «быв­ших» элитных (кстати, в том отделении за два дня до смерти мамы я видела Ивана Семеновича Козловского, живым скелетом он лежал в коридоре в ожидании, когда освободится место в четырехместной пала­те). Мы стойко сопротивлялись. И напрасно. Ее можно было спасти, если бы она попала сюда раньше к умному сердечному врачу, честно делающему свое дело. Но мы слишком долго цеплялись за «элиту».

***

Снег, снег, снег. Приближается Новый год. Врач делает обход — увы! никого из нашей палаты домой праздновать не отпустят. Передачи тоже строго проверяются: язвенникам предписана строгая диета.

—   К вам тут явилась целая делегация, — врач смотрит на меня с нескрываемым интересом. — В порядке исключения я разрешил.

Чинно, благонравно в палату входит чуть ли не весь 9 «Б». Мне вручают коробку конфет, а Карпухин — головная боль всей школы — ставит на тумбочку прелестную синенькую конфетницу.

— Это откуда? — почему-то спрашивает староста Лариса Амосова.

—  Мама просила захватить, чтобы было куда конфеты насыпать.

Мама Карпухина Лидия Ивановна преподает у нас биологию и чуть ли не по пятам ходит за своим сыном, дня не проходит, чтобы чего-ни­будь не натворил.

Карпухин первый начинает прощаться, обходя всех женщин в пала­те и персонально каждой желая благополучия в наступающем году. Все в умилении, пенсионерка Галина Ивановна того и гляди слезу пустит.

—  Да вот же она. Я так и подумала, что кто-нибудь из них взял, — вошедшая нянечка указывает на синюю конфетницу на моей тумбочке, позади нянечки больная из соседней палаты. Так, все ясно.

—  Это ваша конфетница? — спрашиваю ее.

—  Моя. Но я не понимаю, зачем...

—  Он просто спутал, у меня есть точно такая, мальчик решил, что это моя.

—  Ну да, я подумал, чего она тут-то стоит, мы же конфеты принесли, — Карпухин невинно округляет жуликоватые цыганские глаза.

—  Молчи, подонок, — шепчет Ира Леонтьева, а Шурка Айзенберг чуть ли не выволакивает Гришку Карпухина прочь, — сейчас они ему накостыляют —  и поделом.

—  Роксана Николаевна, — Владик Минаев еще не ушел. — Я тут один эксперимент проделал, вы распакуйте ровно в 12 ночи, хорошо?

Все-таки мы решили как-то отметить в нашей палате Новый год. Ров­но в 12 чокнулись больничными кружками с киселем, закусили манной кашей, сказали друг другу соответствующие слова, но как-то невесело получилось, — больница. Да, но что там за Владиков эксперимент на моей тумбочке? Беру нечто, завернутое в газету, разворачиваю... Ландыш! Живой цветущий ландыш в стаканчике из-под сметаны. И как благоуха­ет. Чуть ли не вся больница сбежалась утром смотреть на нежный хрупкий весенний цветок. Сколько радости, сколько надежд он нам подарил!

—   Какие у вас замечательные ученики, — сказала мне владелица конфетницы, — а я, признаться, сперва подумала...

—  То, что вы подумали, тоже случается, но вообще-то они ничего.

После больницы меня отправили долечиваться в санаторий под Ста­рой Рузой. Профессор порекомендовал есть только протертое, спать ло­житься ровно в десять, ходить мелкими старушечьими шажками. Но че­рез неделю шумная компания лыжников появилась на территории сана­тория. Конечно, мой 9 «Б».

—  Роксана Николаевна, а мы для вас тоже лыжи захватили, Карпу­хин конфисковал у соседа.

—  Ну, Гришка, сидеть тебе в тюрьме.

—  Мне? Никогда. Я сам милиционером решил стать.

И ведь стал Гриша Карпухин милиционером и до полковника мили­ции дослужился, — в этом звании он предстал передо мной несколько лет назад. Ну, а тогда... Тогда я встала на лыжи, и сначала меня повезли, потом заскользила сама, съехала с горки, ну, а затем стала кататься на лыжах каждый день и, чем больше каталась, тем лучше себя чувствовала.

***

У богатых, как известно, есть свои автомобили, особняки, дачи, у меня ничего этого не было. Зато была своя улица. Я ходила по ней одной и той же дорогой 18 лет. На этой улице жили мои ученики, их родители. При встрече они желали мне здоровья одним словом «Здравствуйте», и я отвечала им тем же. Хлеб учителя горек, ноша тяжела, и многие начина­ют искать иные жизненные пути. Я оказалась в их числе. Но улица, по которой ходила 18 лет, всегда останется моим богатством.

***

Открытые уроки. Своеобразный педагогический спектакль, где и актеры, и зрители — учителя. Иногда он проходит с таким успехом, что актер-учитель приобретает известность сперва в масштабах района, а там, глядишь, и города. Так случилось со мной. И опять благодаря теат­ру. Он все еще не умер во мне и, как свет далекой звезды, манил, не давая опуститься до среднего уровня. Я стала выступать на различных сове­щаниях по обмену опытом и, очевидно, мой опыт кому-то из вышестоя­щих так понравился, что мне предложили поехать в Чехословакию, что­бы тамошние учителя русского языка могли им насладиться в полной мере. Захватив кипятильник, сухари и бульонные кубики — непремен­ные атрибуты зарубежных командированных тех лет — я прощаюсь с Юрой и Мишкой и отбываю.

Прага. Один из прекраснейших городов мира. Здесь приземлился наш самолет, но не здесь, а в скучном поселке под Братиславой я буду работать на курсах повышения квалификации чешских и словацких учи­телей. В моей группе пять человек, люди прелестные. Уже на второй день мы закадычные друзья, а на третий у меня возникает мысль поставить с ними какую-нибудь сценку к заключительному вечеру (театр! опять те­атр!).

Вспомнила, что однажды Юра в лицах рассказал мне, как бы он поставил чеховский рассказ «Пересолил».

— Берешь два стула и прут, — вот тебе и декорация, и реквизит. Стулья — телега, прут — орудие труда возницы, погоняющего лошадь.

Я осуществила Юрин постановочный план, придумала свой к «Хи­рургии», мои студенты-учителя репетировали и исполняли эти сценки с упоением и, очевидно, рассказали обо мне другим учителям, словом, «слух обо мне» до Праги докатился. В день отлета в гостинице, где мы находились, раздался телефонный звонок из пражского радио с просьбой немедленно приехать. Как потом выяснилось, интерес ко мне возник вовсе не потому, что я что-то там поставила, а оттого, что по фамилии уста­новили мою «кровную связь» с мамой.

До отлета самолета оставалось два с половиной часа, когда я появи­лась на радио. Меня усадили перед микрофоном и только тогда сообщи­ли «интересную новость». Через 10 минут я в прямом эфире с рассказом о новых замыслах Наталии Сац. Я сперва разозлилась (хоть бы предупре­дили по телефону), потом растерялась (с чего начать?), но тут огромная стрелка часов скакнула на назначенное время, и звукорежиссер за смотровым стеклом бешено замахал руками, чтобы я, наконец, открыла рот. Я открыла и сообщила чешскому народу, что Наталия Сац — моя мама. Эти ценные сведения надо было чем-то дополнить, и я поведала, что в настоящее время она работает в гастрольно-концертном объединении. Тут я замолчала и опять взглянула на звукорежиссера. Он уже не махал руками, а с безнадежным видом тянулся к какой-то ручке на пульте. «Сей­час он меня вырубит и пустит какую-нибудь музычку», — поняла я и продолжила неожиданно для самой себя: «Но мечтает о создании Детс­кого музыкального театра».

Рука на пульте замерла, а мысль, вернее, память заработала и дала толчок словам. Во время наших редких встреч мама, дежурно справив­шись для порядка, кто и чем из нас троих живет, тотчас начинала говорить о своем: о том, как сейчас необходим Детский музыкальный театр. Я в ее идеи не верила, слушала в пол-уха, но, оказывается, они прочно засели в моем сознании и сейчас исторгались потоком слов. Взглянула на часы — мое время иссякает, но режиссер за своей стекляшкой языком жестов и мимики: «Говори! Говори! Я добавлю еще пять минут». Свою речь я закончила гимном веры в то, что такой театр обязательно родится (в первый раз я по-настоящему поверила в это сама) и надеждой, что дети Праги увидят его спектакли (трижды были там на гастролях).

Пожатие рук, слова благодарности и просьба зайти на минутку еще в одну комнату и... получить гонорар: 400 крон! Больше, чем заработала на курсах. Да, но до отлета менее двух часов, а нужно еще успеть в гостиницу.

У выхода меня ждал мой коллега, учитель из Ленинграда, который тоже был на курсах:

—  Идем скорей в кафе, у меня кроны завелись, хоть раз за всю поез­дку по-человечески поедим, меня уже тошнит от этих кубиков.

Из кафе в универмаг, он тут же рядом. Ничего, успеем: тратить день­ги легче, чем зарабатывать! В мужском отделе спрашиваю про пригля­нувшуюся для Юры рубашку.

—  Для вас здесь ничего нет и не будет!!!

Продавщица смотрит на меня в упор. Глаза узкие, злые, просто испе­пеляет ненавистью. Да, советские танки исковеркали своими гусеница­ми не только тела, но и души братьев-славян. Выручил звукорежиссер. Он тоже оказался в универмаге (думаю, не случайно) и купил все, что нужно.

А мои заграничные вояжи продолжаются. Почти сразу после Чехос­ловакии еду в ГДР.

Работа с чешскими студентами по сравнению с немцами — отдых, санаторий. Там все в раскачку, вразвалочку: если занятия в 9, в лучшем случае явятся в половине десятого. Здесь не успеешь проснуться, кто-то из твоих «учеников», указывая на умывальник или туалет вопрошает: «А как это будет по-русски» и аккуратно записывает в блокнотик — за свои марки все из тебя выжмут.

Поражала меня и немецкая сентиментальность: чуть что — платок к глазам. На полшага отошли — все забыто. Так было и на наших прово­дах. Плакали все наши студенты — молодые и пожилые, женщины и мужчины, но только до тех пор, пока мы не сели в автобус. Сели. Они отошли и, хотя автобус еще полчаса стоял на месте, никто и не взглянул.

Но всякая поездка имеет конец. Чемоданы распаковываются, суве­ниры вручаются и окунаешься в привычную суету. Правда, остаются проклятые вопросы, например: почему Георг живет со своей толстой фрау и не менее упитанной дочкой в трехкомнатной квартире, а мы втроем в одной комнате да еще с соседями? Эх! Коммуналка! Кто тебя выдумал? Сколько крови ты попортила, нервов потрепала, прекрасных идей погу­била в недрах квартирных склок!

Правда, в квартире на Белорусской, куда мы перебрались, сбежав от соседки, вначале было спокойно: со своими двумя соседями мы осо­бенно не сближались, но и не ссорились. До тех пор, пока мой Мишка не вздумал учиться играть на рояле. Горячим сторонником его музыкаль­ных устремлений стала мама: она купила и доставила в нашу семнадцатиметровку пианино. Горячими противниками явились соседи: они стали бить в стену кулаками и ругаться матом. Ребенок с упорством продол­жал стучать по клавишам, Юра старался меньше бывать дома, поэтому все музыкальные издержки пришлись на мою долю.

Как я мечтала о квартире! Пусть крохотной, плохонькой, на первом этаже или даже в подвале, но только, чтобы никто не лез в нашу жизнь.

В то время я часто выступала на различных совещаниях, районному начальству нравилось, как я говорю, меня повсюду приглашали. Но мне уже поднадоело произносить пламенные речи о поэзии учительского труда, все больше я ощущала его прозаическую изнанку. В тот раз я не ожидала, что придется выступать, думала, буду просто присутствовать. Вдруг называют мою фамилию, приглашают на трибуну. Выхожу, а прямо напротив висит огромный плакат: «Учитель в нашей стране должен стоять на такой высоте, на которой нигде никогда не стоял. Ленин». Я прочитала его вслух, хотя этот лозунг и так все знали, но я увидела его как бы впервые и попросила задуматься: а на какой, дей­ствительно, высоте стоит учитель в нашей стране? Что бы он ни делал, как бы ни старался, зарплату ему не прибавят, она начисляется от коли­чества часов и стажа, премии дают всем, кроме учителей, квартиры для них не строят. Не на высоте, а в глубочайшей яме находится сегодня учитель в нашей стране. Вот если бы Кировский район не на словах, а на деле хотел бы поднять учителя, ему бы следовало выступить с какой-нибудь конкретной инициативой: и району честь, и учитель, глядишь, хоть на ступеньку поднимется. Надо сказать, что никогда мои речи не производили такого впечатления на аудиторию. Но и руководству при­шлась по душе идея выступить с прогрессивной инициативой и этим при­влечь к себе внимание.

Да, моя педагогическая карьера шла в гору: меня привлекли к мето­дической работе в министерстве просвещения, стала писать сценарии для учебных фильмов и — вершина! — выдвинули кандидатом в... члены- корреспонденты Академии педагогических наук! Дома у меня хранится «смешная» газета. В ней опубликованы все фамилии этих самых канди­датов. Против каждой по 3-4 строчки с перечислением разных степеней и званий, против моей одно слово — учитель. Конечно, не имеющая ника­кой поддержки, не вхожая в этот «круг», я в результате тайного голосо­вания набрала самое большое число черных шаров, но ведь все-таки выдвинули. А вскоре случилось нечто гораздо более важное и неожи­данное — я получила квартиру!

Как выяснилось, та моя случайная речь имела далеко идущие по­следствия: власти приняли решение награждать лучших учителей вру­чением ежегодных премий или выделением внеочередных квартир. И вот однажды среди урока меня вызвали к телефону по срочному делу. Звони­ли из РОНО и без всяких предисловий спросили: вам что лучше — пре­мию или квартиру. Я подумала, что тут какая-то несуразица и ответила иронически: скажите мне, где та квартира, и я поползу за ней на четве­реньках. Но на том конце провода шуток не понимали и ответили, раз я хочу квартиру, то могу получить смотровой ордер сегодня же в РОНО в 16 часов.

Еще не веря, но уже втайне надеясь, ровно в 16 я влетела в указан­ную мне комнату, и Александра Ивановна Жаркова, ведающая всеми социально-бытовыми вопросами учительства, сказала, что у них «случайно выплыла» двухкомнатная квартирка, которую я могу посмотреть, хотя, впрочем, месяцев через шесть, возможно, будет что-то получше.

— А эту, которая «выплыла», я могу получить сразу?

—  Конечно, хоть сейчас выпишу ордер.

Получив ордер, я бросилась по указанному адресу. Двенадцатиэтаж­ный блочный дом-башня был уже весь заселен, но одна квартира на 6 этаже свободна. Мне вручили ключ, и я вошла: две комнаты, кухонька, коридорчик и прочее (раздельно!) — и все мое. Наше! Я ликовала и все представляла себе, как будет ликовать Юра, как вспыхнут радостью каре-зеленые глаза, как он сперва не поверит, затем удивится, потом безмерно восхитится мной и нашей замечательной квартирой!.. Мне так не терпелось все это увидеть, что я схватила такси и помчалась домой.

Юра сидел на тахте и читал газету.

—  Юра, — сказала я, — Юра, я получила квартиру!

—  Да, — сказал он без всякого выражения. — И что же?

—  Как что! Там внизу такси, мы можем поехать и посмотреть нашу квартиру!

—  Ну, что ж, поедем, — согласился Юра и пошел к выходу.

***

Мы прожили вместе в этой квартире более 20 лет. Первый раз она тебе не понравилась, но потом, каждый раз возвращаясь из гостей, иног­да из очень роскошных квартир, ты входил в нашу крошку-кухоньку, усаживался на любимой табуретке, оглядывался и каждый раз тихо го­ворил: «Как дома хорошо».

Теперь здесь я живу одна. Давно бы надо сделать ремонт, да руки не доходят и сердце не велит: на эти обои, даже на эти пятна на потолке смотрел Юра. И все-таки: как дома хорошо...

***

Мама вот-вот откроет театр, а я в должности завуча. Составляю расписание, хожу на уроки других учителей, даю им ценные указания, но «что-то не ладится в датском королевстве», — как сказал бы величайший драматург всех времен и народов Вильям Шекспир...

Нет, внешне все как должно: учителя уважают, ученики внимают, родители почитают, РОНО шлет директиву за директивой. Вот и сегод­ня прислали по поводу металлолома. Не соберем положенного, начнут склонять на всех уровнях, а как собрать? «Может, пятиклассников с пения снять? Все равно не поют... А 6 «А» с физкультуры? Ладно, пойду, брошу клич.» И вот уже стук-гром по всем улицам и подворотням. Освобожденные от пения пятиклассники раздобыли где-то железную тележ­ку, с гиканьем, с песнями (запели негодники!) тащат доверху нагружен­ную. «Во, сколько мы добыли!» — гордо рапортуют. Но вот именно «добыли». Очень скоро во дворе школы появляется разгневанный мужчина; так и есть, тележку увели у него. А из РОНО поступает новая директива: срочно собирать макулатуру...

Из геометрии известно о параллельных линиях, которые никогда не пересекаются. В жизни, напротив, бесконечные пересечения событий, ха­рактеров, судеб, интересов. На их месте обычно образуются запутанные узлы и болевые точки. Все чаще и чаще теперь моя деятельность сводится к распутыванию или разрубанию бесконечных узлов и все больше воз­никает на мне самой болевых точек.

Однажды выдался у меня особенно тяжелый день. Заболело сразу несколько учителей, надо кем-то их заменить.

Звонок. У телефона сама завгороно Косабиева:

— Я звоню вам лично, чтобы попросить к 16 часам выделить 80 стар­шеклассников. Они должны приветствовать высоких гостей, прибыва­ющих из Штатов.

—  Но, Валентина Павловна, и в девятых, и в десятых завтра итого­вые контрольные.

—   Знаю, знаю, — есть трудности. Но я потому и звоню лично вам (опять это лично!), что верю в ваш организаторский талант. Между про­чим, есть мысли представить вас к заслуженному учителю. Так, значит, не позже четырех 80 человек с флажками на Болотной площади.

Перемена. Кто-то о чем-то спрашивает, кого-то за что-то отчиты­ваю, в голове одно: ну, что я скажу ребятам. Про патриотизм и интер­национализм? Или, может, про идиотизм и кретинизм — других измов к этому мероприятию не подберешь? На перемене прошу девятые и десятые классы собраться в актовом зале. Ни на кого не глядя, отче­каниваю:

—  Сегодня приезжает важная делегация из США. Вы должны ее при­ветствовать флажками на Болотной. Если вы мне скажете, что у вас зав­тра итоговые контрольные, я это знаю и отменить ничего не могу. А если вы меня спросите: верю ли я, что это, действительно, нужно, я вам отве­чу: нет. Каждый из вас пусть сам решает, идти ему или нет, но если не будет 80 человек, у меня будут неприятности. За исключением 4 человек пришли все. Кортеж проехал только в семь часов, естественно, никто на ребят не обратил внимания.

С тяжелым чувством я шла домой. Да, они меня не подвели. Но ведь это спекуляция на любви. Сколько можно. Тем более, что я уже давно с ними нигде, кроме уроков, не встречаюсь (ах, как славно в прошлом году мы сидели у зимнего костра, картошку пекли, вино какое-то пили — непедагогично, но здорово; а может, это и есть настоящая педагоги­ка)... Нет, так дальше продолжаться не может. В другой раз я их попро­шу, они уже не отзовутся, и правильно сделают. И рухнет окончательно то, во имя чего можно было всем этим заниматься.

Вхожу в подъезд своего дома. У лифта высокий пожилой мужчина. Посмотрел на меня внимательно, потом вдруг:

—  Вы учительница?

—   Да. Откуда вы знаете?

—  По лицу видно. — Смотрит с пониманием грустными добрыми глазами, — вот она, Каинова печать профессии.

Вечером звонит мама:

— Слушай, я тут поговорила с нашим министром, он разрешил мне взять тебя в штат на должность завпеда. Я дам тебе сто десять рублей.

—  Мамочка, я больше 500 получаю.

—  Но ведь это театр.

—  Нет, спасибо, наверное не стоит.

—  Разумеется, я не уговариваю, и все-таки подумай. Ведь это театр.

Другого аргумента у нее не было, но этого оказалось достаточно.

***

Два самых близких мне человека — мама и Юра — никогда не мета­лись, не искали разных путей: театр был тем единственным, по которому надо идти, ради которого стоит жить.

Совсем по-разному сложились их судьбы, но одинаковы были уст­ремления. Юра сыграл немного ролей. Из них пять-шесть эпизодических блистательно, а одну главную — Вали Жукова в «Двух капитанах» про­валил. Может, потому, что этот персонаж был очень на него похож, а ему нужно было отстранение, характер, не имеющий к нему никакого отношения. Очень интересен он был в Манилове в «Мертвых душах»; но сам спектакль получился средний, особого успеха не имел.

Актерская профессия — зависимая, жестокая. Как он ждал ролей! Ходил на все читки, что-то бубнил в ванной — примерялся. Потом выве­шивали распределение — опять ничего, и так раз за разом. Уходили годы, улетала надежда, и удача обходила стороной. А в этом деле удача едва ли не самое важное, может, важнее, чем талант.

Юра был бесконечно предан театру. Ради крохотной рольки, даже мас­совки, приходил раньше всех, тщательно гримировался, никогда не спе­шил уйти. В Центральном детском его звали любимцем коллектива, неиз­менно самым большим числом голосов выбирали в местком (против обычно бывал только один его собственный голос), и он выбивал путевки, без конца кого-то куда-то устраивал, хлопотал... Но родной Центральный Детс­кий к Юре был не очень-то благосклонен, а к его смерти причастен...

Было предновогодье — 30 декабря. Я должна была уходить на спек­такль (уже работала в театре), а Юра все не шел. Наконец, открывает дверь и с ходу:

—  Черт те что, об актерах совсем не думают, набили на сцене каких-то реек... Но я спектакль не испортил...

Смотрю — он хромает:

—  Что с тобой?

—  Да вот — там же погоня в «Бонжур, муеье Перро», я бросился и зацепился. Но я тихо уполз, я спектакль не испортил...

—  Что ты повторяешь чушь? Этот спектакль испортить невозможно (я его видела, он мне не нравился). Намажь йодом, я скоро вернусь...

Вернулась не так скоро, как должна: проболталась, протрепалась. Вхожу, он в своей комнате на тахте.

—  Юра, мне собаку вывести? — Молчит. — Юра, собаку надо выво­дить? — Опять молчит. — Юра!..

Он умер от стресса — страшно испугался, что испортил спектакль.

Театр... Ты жесток, но тебе невозможно противостоять.

***

Я ухожу от вас.

Р.Киплинг. «Маугли».

Я ушла из школы. Навсегда. Работаю в Детском музыкальном теат­ре. На первых порах одной из главных моих обязанностей стали «вступляшки» — так между собой мы называем вступительные слова перед спектаклями.

Такая форма общения со зрителями была учреждена мамой еще в Московском театре для детей. Раз она спросила со сцены:

—  Дети, вы знаете, что я люблю?

—  Знаем, — ответили дети. — Ты любишь разговаривать.

Но она не только любила, она умела разговаривать со сцены, увле­кать и подчинять себе любую аудиторию. Однако ей было некогда, очень некогда и уже на втором спектакле только что открывшегося Детского музыкального театра она попросила сказать вступительное слово меня, рассчитывая на «гены». «Гены» не сработали, я выступила плохо. Разу­меется, ей об этом доложили, и вечером она мне позвонила:

— Я попрошу тебя завтра опять сказать вступительное слово.

—  Но я же завалилась.

—  Тем более. У тебя ведь есть самолюбие. — Трубка шмякнула. Это была ее манера разговора: не «рассусоливаясь» — сразу к делу, без вся­ких там здравствуй, как поживаешь... Сказала нужное, и — шмяк!

Самолюбие у меня было, во второй раз выступила удачней, — и пошло...

В первые годы «дом» у театра был крохотный, играть большие спек­такли — а они уже появились в репертуаре — было нельзя, и мы кочевали по всем Дворцам культуры и клубам Москвы и Подмосковья. Позже мама добилась, что в определенные дни свои сцены нам стали предос­тавлять Театр Эстрады, Оперетта, МТЮЗ. Но всюду мы были гостями нежеланными. В самом деле, зачем, например, Театру Эстрады какие-то артисты, музыканты, рабочие, плюс тысяча шумных детей, когда суще­ствуют Кобзон или Пугачева? Престиж, успехи никаких хлопот.

Понятия дети и опера в сознании людей поначалу совмещались пло­хо и, зная это, кассиры, чтобы продать наши билеты, шли на хитрости, например, старательно замазывали слово опера, а симфоническую сказ­ку «Петя и Волк» превращали в сказку-кино (новый жанр!) «Петя и Вовка».

Показателен в этом отношении случай, произошедший со мной. Пе­ред спектаклем «Волк и семеро козлят» я, выйдя на сцену, свою речь начала словами:

—  Дети, сейчас вы услышите оперу. — В ответ раздалось дружное: «Ууу» и топанье ногами.

—  Вы не любите оперу?

—  Не-е-т! — И еще громче топот. Я несколько подрастерялась, но быстро нашлась:

—  Хорошо. Сейчас вы будете сидеть тихо, а мы играть спектакль. Если вам понравится, похлопайте. Если нет, сожмите кулаки и подними­те их вверх. И еще. Может, кто-то из вас напишет письмо композитору Мариану Ковалю, а то он теперь и не знает, писать ему для вас музыку или нет.

В конце успех был большой, кулаки никто не поднимал, я в прекрас­ном настроении разговаривала с кем-то в фойе. Вдруг кто-то толкает в бок. Оглянулась — мальчуган лет пяти.

—  Ты что?

—  Адрес.

—  А, ты хочешь написать композитору?

—  Я уже написал—и протягивает мне листок, где начертано печат­ными буквами: «Пиши — получается». Ребята, пожалуй, признали нас первыми и, чтобы посмотреть наши спектакли, ездили за нами по всей Москве.

Да, Детский музыкальный завоевывал сердца, становился популяр­ным, а вот мне часто бывало и трудно, и неуютно. Напрасно многие думают, что родственная близость к руководству — ближайший путь к успеху и благополучию. Иногда совсем наоборот.

Мама терпеть не могла в делах даже намека на семейственность. Пригласив меня на работу в театр, она сразу круто изменила характер наших отношений: и в служебное, и во внеслужебное время звала почти исключительно по имени и отчеству, приучила к этому и меня. И только иногда, представляя кому-то, говорила: «Это наш завлит, а по совмести­тельству моя дочь». Шутка? Не только. «По совместительству» я себя ощущала не единожды. Однако, как ни называйся, родственные связи остаются, а у людей на этот счет свои представления.

В школе я всем была своя, в театре наоборот, особенно первое вре­мя. Вот в репетиционном классе актеры что-то отмечают. На столе кар­тошка, селедка, водка, в атмосфере дух непринужденного веселья. Слу­чайно в класс заглядываю я.

—  А! Садитесь! Не хотите ли водочки? — встречают радушно, но вместо непринужденности напряженность: одни боятся сболтнуть лиш­нее, другие, наоборот, говорят, чтобы «дошло до ушей руководства», — и все с облегчением вздыхают, когда я ухожу. Да и моя должность одним кажется непонятной, другим — надуманной: своего места в жизни «дочка» не нашла, вот и пристроили на теплое местечко под мамочкино крылышко. Однажды во время разгорающейся склоки — у нас их было немного, но совсем без склок театр не театр — трамбонист Валерий Скляренко так и сказал:

—  Вношу предложение упразднить должность дочки Наталии Сац, нечего ей тут болтаться.

Конечно, все это и задевало, и обижало, и материальные мои дела резко ухудшились, и все-таки... Все-таки, как говорила мама, театр — это театр: приходить сюда, может, и не стоило, а вот уйти невозможно. Значит, снова надо искать себя.

Классическое выражение К.С.Станиславского «Театр начинается с вешалки», хотя и популярное, но все же, думаю, не совсем точное: вся­кий театр начинается с репертуара. Им же, кстати, часто и заканчивает­ся. Открытие в Москве первого в мире профессионального музыкально­го театра для юных наделало много газетной шумихи и в надежде быст­рой славы и легкого заработка разные авторы стали присылать в театр свои невостребованные в других местах шедевры. Их набралось целый шкаф, целый месяц я все это читала, сортировала и рецензировала. На­конец, закончив работу и ничего мало-мальски стоящего не обнаружив, я с облегчением доложила маме Наталии Ильиничне:

—  Я все рукописи отослала, теперь у нас ничего нет.

—  Чему же ты радуешься? — ответила она. — Ведь твоя задача, чтобы у нас что-то было.

Сама она все время занималась репертуаром, постоянно знакоми­лась с творчеством современных композиторов. Как-то мы вместе были в министерстве культуры СССР и там встретились с Маргером Заринем, замечательным латышским композитором.

—  Как бы я хотела, чтобы вы стали нашим автором, — обратилась к нему Наталия Ильинична.

—  О! Это прекрасно, я как раз мечтаю написать оперу «Маугли» по Киплингу, вот только, кто сделает либретто, их совсем нет, этих либрет­тистов.

—  Почему нет? Вот моя дочь. Она прекрасно с этим справится. Кста­ти, отныне ты будешь совмещать две должности: завпед и завлитчастью. Разумеется, ни о какой прибавке жалования не может быть и речи — это честь. Но завлит музыкального театра обязан уметь не только работать с другими авторами, но и сам писать либретто.

Так неожиданно началась новая страничка в моей творческой био­графии. Скажу сразу: либретто я завалила. То есть сначала наоборот: его с восторгом без сучка и задоринки приняли на худсовете, затем в министерстве, дал добро Заринь. Я получила полностью гонорар и стала ждать вестей из Риги о ходе работы над музыкой. Но их не было. Написа­ла одно письмо, второе, в ответ — молчание.

Весной у театра гастроли в Ленинграде. От кого-то из пришедших на спектакли музыкальных деятелей случайно узнаю, что Заринь сейчас в Репино — пригороде Ленинграда, в композиторском Доме творчества. Приезжаем в Репино. Наталия Ильинична интересуется, здесь ли Заринь. Да, здесь, но к ужину не выходит, зато к завтраку ровно в 9 минута в минуту.

Минута в минуту и мы появляемся в столовой. Встречаемся. Он с ходу:

—  Я не мог писать на этот ужасный либретто, — и всю дорогу, от столовой до своей дачи, куда он нас пригласил, путая русские слова с латышскими, повторял «какой это ужасный либретто».

На рояле напротив друг друга лежали два либретто: мое — все ис­черканное вопросительными и восклицательными знаками (наверное, в совокупности они обозначали: какая гадость!) и его — чистенькое, на хорошей бумаге.

— Да, я писал сам,—сказал он, указывая на свои листки, — потому что я не могу писать на ваш ужасный либретто.

Мама просит поиграть музыку. Заринь сыграл нам только один но­мер «Танец медвежат», но это было восхитительно.

—  Вот что, — сказала Наталия Ильинична, — мне наплевать на фамилию либреттиста и на его родственные связи. Не нравится вам это либретто, выкиньте его на помойку и пишите сами. Пишите, пишите для нашего театра!..

Я горько плакала, оставшись одна, и без конца задавала вопрос: ну, почему, почему оно ему не нравится. Но слезы высохли, вопрос остался: а в самом деле, почему? Ведь не нарочно же он! Ясно, что он хотел, но не смог ничего создать на этой основе, не пошло у него.

Вспомнила, кажется, Верди говорил своим либреттистам: вы мне даете слова, а мне нужны ситуации... Ну, а какие у меня ситуации? В первом действии волки ссорятся между собой из-за младенца Маугли. Во втором — из-за юноши и в эпилоге опять ссорятся уже из-за Акелы. Да это же как на коммунальной кухне! Змей у меня нет. И обезьян тоже. Да ведь я выхолостила Киплинга, лишила сюжет ситуативности, развития, приключений... В самом деле, какое ужасное либретто!

Между тем, вернувшись в Москву, Наталия Ильинична ни словом не обмолвилась, словно забыла о моей неудаче (у нее вообще была особен­ность: за крупное, важное не ругать, а второстепенного в назидание другим не прощать). Мало того, она предложила мне новую работу. Старейший советский композитор Анатолий Александров, давний ее друг и сподвиж­ник, готов написать для нас оперу, правда, еще не знает, на какой сюжет.

Вечером мы у Александрова в его огромной квартире на 3-ей Миус­ской. Какой симпатичный творческий старикан! Возраст под 90, а сколь­ко огня, интереса к поэзии, театру, самой жизни. Хохочет, вспоминает с Наталией Ильиничной, как они вместе работали в самом первом из со­зданных ею театров. На его открытии он играл марш Голиафа в перчат­ках с отрезанными пальцами, — в зале было очень холодно.

— А как вы смотрите, Наталия Ильинична, если написать оперу на сюжет «Липанюшки» — русской народной сказки.

—  Прекрасно! Русская сказка — это то, что мне нужно.

Уже по дороге домой, переходя на материнское, она говорит:

—  Пожалуйста, с Александровым не медли. Он уже стар, вряд ли сможет долго работать. Если надо, дня четыре, нет, не больше трех, не являйся в театр.

Срочно нахожу сборник русских народных сказок. Вот и «Липанюшка». Ну и ну! Весь сюжет в трех фразах. От скуки старик смастерил куклу из липы и стали они со старухой жить-поживать да добра наживать. Да это же Буратино в усеченном варианте! Зачем нам это? Тем более «Золотой клю­чик» уже пишет для нас Игорь Морозов. Хочу позвонить и сказать обо всем Наталии Ильиничне, но что-то останавливает. А может, что-то придумать? Название симпатичное — «Липанюшка». Может, это девушка-сирота, не рожденная, а превращенная в липу? Да, но кто превратил? — Баба-яга? Надоели эти бабы-яги да серые волки, в каждой сказке одно и то же. А если Кикимора? Есть какая-то острота в самом слове и относительная новизна. Да, но этого мало... «Жили-были царь, царевич, король-королевич, сапож­ник, портной, кто ты такой», — всплывает в памяти детская считалочка. Ну, королевичи и прочие мне не нужны, а вот царь... Беру царя!

Хожу по квартире из угла в угол. Ход неясных мыслей прерывает свист — песенка нашего нового жильца — клеста Фомки, подаренного мне одним из бывших учеников.

—  Прямо дрозд-пересмешник, — говорит Юра, тоже слушающий его рулады-дразнилки.

— Дрозд-пересмешник! А ведь какой это может быть яркий забавный персонаж... И два брата-дуралея — Фома и Ерема, а третий, герой, ко­нечно, Иванушка. Что-то во мне закопошилось-закрутилось, нитью сю­жета повело за собой.

Прошло два дая. Вся драматургия пьесы у меня разработана, нужно только написать стихи, ну, это для моего друга поэта Викторова не проблема.

Вечером позвоню Александрову, договорюсь о встрече. Но звонит мама:

—  Никакие Липанюшки мне не нужны. Это какой-то кастрирован­ный Буратино, а у меня будет настоящий.

—  Нет, Липанюшка не Буратино, — пытаюсь я вставить слово, — я придумала...

—  Что ты там придумала, меня не интересует. Короче: эта тема отме­няется. Немедленно поезжай к Александрову, я договорилась — у него есть прелестная музыка к кинофильму «Левша». На этой основе делай либретто. — Трубка шмяк!

Черт возьми! Мне так нравится моя Липанюшка и вот... А Александ­ров уже «заболел» «Левшой». Торопливо стаскивает с меня пальто, та­щит к роялю:

—  Какая прекрасная идея пришла в голову Наталии Ильиничне, вот вы послушайте, послушайте, — он ведет меня в комнату, садится за ро­яль и... я уже очарована, увлечена его музыкой, все готова делать, чтобы только зазвучала она в нашем театре.

Позже Юра часто говорил, что «Левша» — лучшее произведение и лучший спектакль нашего театра и сердился, что мы этого недопонима­ем. Кстати, «Липанюшка» тоже нашла применение: композитор Жанна Кузнецова написала на ее основе очень милую оперу, которая много шла и до сих пор идет в музыкальных театрах.

***

Мама и Юра. Я снова обращаюсь к вам, когда вспоминаю о своей «либреттной деятельности». Одной, как бы вскользь сказанной фразой Юра не однажды помогал мне выйти из тупика. Когда приступала к ра­боте над «Максимкой», он задумчиво произнес:

 — Его должны продавать.

—  Продавать? Кому? Каким образом? Кто купит? Кто продаст? Как спасут?..

И пошло-поехало... И в «Джунглях» — так переименовали «Мауг­ли», когда над оперой стал работать Ширвани Чалаев, из тупика помог выйти Юра. Впрочем, о «Джунглях» хочется рассказать поподробнее.

***

Однажды Наталия Ильинична, придя чуть ли не за продуктами в ресторан Дома композиторов, услышала, как из концертного зала доно­сится очень своеобразная музыка. За роялем — небольшого роста очень смуглый человек с огненными глазами пел на неизвестном языке с таким темпераментом, что дух захватывало:

— Кто это?

— Ширвани Чалаев — дагестанский композитор, народный артист.

Наталия Ильинична прослушала весь концерт, потом познакоми­лась с Ширвани. Культура, своеобразие, талант соединились в этом че­ловеке из маленького лакского аула в Дагестане, любимом ученике Дмитрия Шостаковича. Конечно, сразу возникла мысль привлечь его к нашему театру.

— Я знаю, о чем бы вы могли написать.

— И я знаю — «Маугли» Киплинга.

— Я как раз об этом и думала.

— Значит, наши мысли совпали, а это неплохое предзнаменование.

О примерно такой беседе, состоявшейся между ними, мне рассказы­вал Ширвани, с которым в это время я была уже очень хорошо знакома и творчески, и человечески — мы совместно написали музкомедию «Странствия Бахадура» для музыкального театра в Тарту.

После встречи с Ширвани Наталия Ильинична немедленно вызыва­ет меня и начинает распекать:

—  Скажите, чем все-таки занимается наша литературная и прочие возглавляемые вами части? И какие результаты вашей, так сказать, де­ятельности? Вообще у меня создается впечатление, что в театре работает только один человек (разумеется, она сама). Вы, конечно, не знаете та­кого интереснейшего композитора, как Ширвани Чалаев.

—  Почему? Знаю.

— Ах! Оставьте. Ничего вы не знаете, сплошная самонадеянность и верхоглядство. Так вот, я договорилась, что он напишет нам оперу «Ма­угли». Обеспечьте его либретто — вашим ли, другого автора, меня не интересует, — только не той дрянью, от которой отказался Заринь,  важно, чтобы Чалаев начал работать.

Как она чувствовала людей! «Маугли» — Чалаеву, «Максимку» — бывшему моряку Терентьеву, «Белоснежку» — Колмановскому, — точ­нейшие попадания!

Когда я только пришла в театр, долго не могла привыкнуть к ее по­лярным высказываниям, шквальным разносам, длинным речам. Нередко про себя думала: «Что она говорит? Ерунда какая-то.» Но из этого, на мой взгляд, сумбура, всегда возникало нечто самое нужное театру.

Заринь так и не написал «Маугли» (видно, собственное либретто тоже не устроило), но как я ему благодарна. Он заставил меня осознать то, чего бы я никогда не поняла без его жесткого урока. Работа над «Джунглями-Маугли» с Чалаевым шла уже совсем иначе. Вместо «пау­тины словес» появились ситуации, движение, характеры. К тому же мы работали бок о бок, и только что рожденная музыка сама давала толчок к новым поворотам сюжета, более емким словам.

Но вот опера закончена. Можно показывать. Чалаев был в Рузе. Туда же в Дом творчества приехали мама и я. Начинаем показ.

Появляются все действующие лица, сообщают, что все они жители джунглей. Затем идет представление героев...

—  Опера начинается с пролога, — поясняю я.

—  Чушь! Ерунда, — прерывает Наталия Ильинична, — сначала они должны представиться, а потом сообщать, где живут. Ух, до чего мне надоели эти бездарности, — смотрит на меня почти с ненавистью. — Лучше вообще ничего не говорите, я буду музыку слушать.

Чалаев заиграл, запел, она слушает и до самого конца не произно­сит ни слова. Потом:

—  Вы мне сделали сегодня подарок, большой подарок. Менять ниче­го не нужно, я режиссерски все оправдаю.

Расстались. Идем обедать, затем на прогулку. Мама шутит, целый хвост поклонников сопровождает нас повсюду. Внезапно она прерыва­ет разговор и поворачивается ко мне:

—  Знаешь, там еще должно быть это... ну, как у Чайковского в «Иоланте»...

—  «Отчего это прежде не знала ни тоски я, ни горя, ни слез», — подхватываю я, понимая, что она все это время подспудно думала о «Ма­угли».

—  Да, да!..

В тот же вечер Чалаев сочинил на эти слова музыку. Так родилась ключевая ария оперы.

***

Новое здание театра. Я не перестаю им любоваться. Здание, рожден­ное волей, страстью, великой любовью моей матери. Сколько раз с тяже­лыми приступами, простуженная, с высокой температурой, она, невзи­рая на родственные мольбы, ехала что-то согласовывать, добывать, выбивать, уговаривать и обольщать во имя своего детища. Жаль, что наше телевидение и кинодокументалистика не запечатлели строитель­ство нового здания театра. Из Московского городского комитета партии была спущена директива закончить строительство к 11 декабря 1979 года. За несколько дней до этого Наталия Ильинична со мной и Викто­ром Петровичем Проворовым приехала на стройку. Я увидела зрелище поразительное.

Было часов одиннадцать вечера, но стройка залита светом — со всех сторон ее прорезали ослепительные лучи мощнейших прожекторов. Всю­ду строители. Чудесное здание рождалось на глазах.

Но больше всего поражало царящее здесь общее воодушевление. Обветренные лица, заскорузлые руки, ядреный мат, перемешанный с диалектами съехавшихся с разных концов страны лимитчиков. Что, ка­залось бы, этим людям до какого-то там Детского театра?! Но все они не просто работали — радостно соучаствовали, созидали его. И невольно вспомнилось, как поначалу скептически многие из нас отнеслись к реше­нию Наталии Ильиничны чуть ли не с первого дня стройки давать кон­церты для строителей; как между балок и блоков рассаживались музы­канты, и оркестр исполнял увертюру к «Руслану», а певцы пели Чайковского, Рахманинова, народные песни... Она всегда сама вела эти кон­церты, бывала здесь чуть ли не ежедневно. И вот теперь, завершая строй­ку, строители стремились поделиться именно с ней их общей радостью.

Не успела она появиться, как кто-то протянул и помог ей надеть стро­ительную каску, потом какая-то тетка, краснолицая, кряжистая, в гряз­ной робе и тяжеленных сапогах, подбежала к ней:

— Наталия Ильинична! Смотрите, Петю подняли! Да как точнехонько встал, как по струночке!.. — И, действительно, чугунный Петя из скульптурной композиции «Петя и Волк», которая должна украшать первый портал, подхваченный краном, уже занял свое место.

Спустя несколько месяцев после завершения стройки мне принесли буклет, рассказывающий о здании театра. Просматривая его, я обратила внимание автора на фактическую ошибку: в буклете было написано, что скульптура Клыкова «Синяя птица на золотой арфе», ставшая сим­волом театра, находится рядом со зданием, а не венчает его купол. Я указала на эту неточность, на что автор обиженно возразил:

— Никакой ошибки нет. Неужели вы не понимаете, что установить такую скульптуру на крыше технически невозможно, как бы ни мечтала об этом ваша Наталия Ильинична.

Я попросила автора выйти из здания и показала наверх: над зданием театра распластала крылья Синяя птица. Я рассказала, как наша Ната­лия Ильинична добилась, чтобы из Кузбасса пригнали единственный в своем роде строительный кран, но даже его огромной стрелы не хвата­ло... Как молодой крановщик сделал какой-то очень рискованный ма­невр, и кран с огромной птицей вдруг стал прогибаться... Как началь­ство приказало немедленно опустить скульптуру, но крановщик уже за­нес ее над крышей, сделал еще более рискованный маневр, — и птица словно сама влетела в уготовленное для нее гнездо...

***

«Весь мир театр — мы его актеры». Вильям Шекспир. Как точно. Все мы актеры на сцене жизни, а театр — ее зеркало.

Мне жаль тех, в чью жизнь театр не вошел, она мне кажется тусклой, и я очень благодарна судьбе за то, что этого не случилось со мной.

Я люблю смотреть на смеющихся детей во время спектакля и еще больше, когда на их глазах поблескивают слезы. Это слезы сострадания и доброты, которые пробудил в них театр. Детский музыкальный театр моей мамы Наталии Сац.

Оглавление

  • САМЫЙ ДЛИННЫЙ ДЕНЬ
  • СМЕРТЬ ЛОРКИ
  • МОЙ ЛЕВИТАН                                               
  • ЗДЕСЬ ЖИЛ МЮЛЛЕР
  • ДАЕШЬ СУПОНЬ!
  • ВОСЕМЬ НА ВОСЕМЬ
  • МЕСТЬ
  • УЧИТЕЛЬ ГЕОГРАФИИ
  • БУБНОВЫЙ ТУЗ И СЕМЕРКА ПИК
  • ПРИЕЗЖАЙ! Письмо от мамы
  • ПЛАТА ЗА ДОВЕРЧИВОСТЬ
  • МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ
  • А ЧУДЕСА ВСЕ-ТАКИ БЫВАЮТ
  • ВОЗВРАЩЕНИЕ
  • ВОЗВРАЩЕНИЕ
  • ОТЕЦ ЯБЛОК—ГОРОД-САД
  • ЛЮБОВЬ. ШКОЛА. ТЕАТР Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg