«На рубежах южных (сборник)»

- 1 -
Борис Тумасов, Иван Наживин На рубежах южных (сборник) Борис Тумасов На рубежах южных

Тяжко с матерью прощаться

У бескрышной хаты.

Еще горше в мире видеть

Слезы да заплаты.

Т. Шевченко

Часть I Доля казачья

Глава I

Там, где над Кавказским хребтом поднимается Эльбрус, одетый в белую снежную папаху, из древнего ледника вытекают три чистых потока. Легкие и стремительные, мчатся они, как горные козы – куланы. И карачаевцы, жившие в этих местах, так и прозвали эти быстрые потоки: Учкулан – три козы. Убегая от вечных холодов, они сливаются у аула Учкулан, образуя Кубань-реку. Течет Кубань через землю черкесскую и землю казачью, поворачивает на запад, набирает силы и, широкая, полноводная, уходит к морю.

Вдоль реки – южная граница русской земли. Многое видела буйная Кубань: и стремительных скифов, и отряды готов, свирепых гунов царя Аттилы и кочевников болгар, вежи печенегов и половцев. Топтали ее гривастые степные скакуны воинов Чингисхана. Народы приходили и уходили. В степи вырастали новые могильные курганы, а Кубань оставалась прежней – бурной, полноводной, яростной…

В конце XVIII века с Украины на Кубань, на земли бывшего русского княжества Тмутараканского, переселились запорожские казаки, названные незадолго до этого черноморскими. Пришли они сюда, на южный рубеж государства Российского, по велению царицы, чтобы своими станицами закрыть дорогу на Русь туркам и немирным абрекам.

С той поры и стала заселяться кубанская земля.

Весна пришла на Кубань. Старые вербы полощут сочные листья в мутной воде. Ветер гонит рваные тучи, со свистом проносится по безлюдным станичным улицам и, ударяясь о белые мазанки, вырывается в степь. Рано пробудилась в этот день станица Васюринская. Длинной лентой белых хат вытянулась она на правом обрывистом берегу Кубани. Многое напоминает в ней о гордом прошлом Запорожской Сечи. Вспоминали старики, что еще в начале XVI века объявился на Сечи казак Васюринский. Храбростью снискал он уважение своих боевых товарищей, и, когда стали казаки делиться на курени, избрали они его куренным атаманом. Шли годы, много было атаманов, а имя Васюринского прочно закрепилось за куренем. Потомки тех запорожцев, казаки этого куреня, и основали на Кубани сторожевую станицу Васюринскую… Ранним утром с ночного лова возвращался в станицу молодой казак Федор Дикун. Кубань, вспененная, дикая, мчала лодку вдоль рыжей кручи, норовила разбить ее. Но Федору любо померяться силой с буйной рекой. Он ловко работает веслами. Ему жарко, на смуглом лице выступили капельки пота. Федор вытирает их рукавом свитки. На дне лодки, разбрасывая брызги, бьется двухаршинный сом, мучительно зевает большим ртом. Дикун приналег на весла. Они протяжно скрипят в уключинах. Наконец, вырвавшись из стремнины, Федор погнал лодку к берегу, низким голосом запел:

Дремлет явор над водою,

К речке нахилился.

На казачьем сердце горе.

Хлопец зажурился…

Федор не видел, как, услышав его песню, ускорила шаг молодая казачка, спускавшаяся по крутой тропинке к реке. Только ведра быстрее закачались на расписном коромысле. Придерживая их, казачка смотрела на сильного гребца, и в губах ее пряталась улыбка.

Сбежав к вербам, возле которых казаки обычно чалили свои лодки, девушка поставила ведра и, затаившись у дерева, смотрела на Федора.

А песня неслась над Кубанью:

Рад бы явор не клониться, —

Речка корни моет.

Рад казак бы не журиться, —

Да сердечко ноет.

Лодка быстро приближалась. Зашуршав по песку, она мягко толкнулась о берег.

– С чего ж оно у тебя ноет? – вдруг негромко спросил девичий голос.

Федор резко обернулся.

– Анна! И как же я тебя не заметил?

С минуту они смотрели друг другу в глаза, не пряча своей радости. Потом девушка смутилась, отвела взгляд.

– Эх ты, казаче! За песней и абрека просмотришь. Он бы тебя враз связал, – проговорила она.

– Не свяжет! Я его вот так. – Федор подхватил Анну, легко поднял ее.

– Пусти, сбесился, – попыталась вырваться она.

– Вот тебе! – Он поцеловал ее горячие губы. – Чтоб в другой раз не пугала…

– Уйди, Федька! Увидят. Вон глянь!

Он выпустил ее, посмотрел на обрыв, но там никого не было. А девушка, разрумянившаяся, счастливая, уже набирала в ведра воду.

Было время, когда Федька Дикун и внимания не обращал на соседку, атаманскую дочку Анну. Была она лет на десять моложе Федьки – угловатая, большеротая, темноглазая. Случалось, что Федька галкой ее дразнил. И вдруг к шестнадцати годам черная, голенастая галка превратилась в красавицу. Тугой силой налились плечи. Голова черной косой опоясана, темные глаза прямо в сердце просятся.

Понял тогда Федор, что не жить ему без этих глаз, без этой веселой и гордой улыбки…

– Анна!

Он шагнул к девушке.

– Вот подойди, так и остужу, – добродушно пригрозила Анна и, подняв коромысло, легко пошла наверх. Федор не сводил с нее глаз.

– Аннушка, – окликнул он. Она обернулась. – Приду вечером. Выйдешь?

Анна улыбнулась.

– Приходи, коли не боишься.

– А чего мне бояться? – Федор нахмурился.

– Ну, ну, приходи! – крикнула Анна.

Она ушла, а Федор все еще стоял, задумавшись.

Двор Федора Дикуна выходит в глубокую балку, поросшую молодым дубняком и колючим терновником. У самого плетня маленькая выбеленная хатка под чаканом. Ее единственное подслеповатое оконце, затянутое бычьим пузырем, смотрит робко и сиротливо. К хатке пристроен сарай. Он еще не покрыт, и его дубовые стропила напоминают ребра скелета. В сарае пусто. Хозяин строит его, надеясь со временем обзавестись конем, а может быть, и коровой. По всему двору ветер разбросал прошлогодний курай, сухие листья камыша. Живет Дикун вдвоем с матерью, круглый год батрачит у соседа, атамана.

Подворье станичного атамана Балябы напротив, через дорогу. Просторная хата гордо глядит тремя окнами с резными наличниками. Окна сверкают дорогими стеклами. У двери два столба держат крашенный голубой краской навес над крылечком. Под одну крышу с хатой сарай, за ним – подкат для арбы. В другом углу двора приземистая кошара, а рядом длинная скирда сена. Посреди двора колодец с журавлем.

Крепкое хозяйство у атамана: две пары коней, коров дойных четыре и овец не меньше полусотни. А семья – сам Степан Матвеевич с женой Евдокией да дочь Анна. Степану Матвеевичу за сорок. Ростом он невелик, но дородный и в движениях медлительный. Оскалом мелких зубов и злым взглядом Баляба напоминает хищного хоря. Восьмой год держит он атаманскую булаву в своих цепких руках. И любил он только эту булаву да дочку Анну. В последний год не раз сваты заходили во двор Балябы, но атаман только отговаривался от них:

– Не пора еще, да и нам наша девка не в тягость!

Ходили по станице слухи, что думает Баляба отдать свою дочь за какого-нибудь богатея. Замечал Степан Матвеевич, как иногда украдкой от него поглядывала Анна на Федора Дикуна. До поры, до времени прималчивал Баляба. То ли надеялся, что пройдет это у девки само собой, то ли сдерживался, чтобы не трогать Федора. Видно, помнил старый атаман, как в турецкую войну, когда насели на него четверо янычар, Федькин отец пробился к нему и спас от смерти. В том бою срубили янычары смелого Дикуна. Перед смертью просил он Степана Матвеевича не забывать его семью. И тот поклялся в этом умирающему…

В воскресенье, после сытного обеда, Степан Матвеевич был в хорошем настроении. Он встал из-за стола, набил самосадом отделанную красной медью люльку, кресалом высек искру. Трут затлел, распространяя по горнице едкий дымок.

– Ишь, вони наделал, – ворчала Евдокия.

Степан Матвеевич промолчал. Ему было лень вступать в пререкания. Глазами он медленно блуждал по выбеленным стенам. Евдокия вышла, сердито хлопнув дверью.

Из кухни доносился стук мисок: Анна убирала со стола.

Выкурив люльку, Степан Матвеевич выбил ее об мозолистую ладонь, откашлялся и теперь раздумывал, куда бы пойти. Сидеть в хате не хотелось, по двору делать нечего.

Стукнула дверь. Степан Матвеевич лениво скосил глаза. У порога стоял Федор. На нем была новая свитка и новые шаровары. Юхтовые сапоги блестели от жирной смазки. Дикун мял в руках мерлушковую шапку, перешедшую ему от отца.

– К вам, Степан Матвеевич, – сказал он.

Баляба недоуменно глядел на Федора.

– И чего ты, Федька, так вырядился? – удивился он.

– К вам, Степан Матвеевич, – повторил Дикун.

– Ко мне, стало быть? – Атаман прищурил маленькие глазки. – Ну, тогда кажи.

– He знаю, как и казать, Степан Матвеевич.

– А ты садись да кажи, не бойсь…

Дикун присел на край скамьи, положил рядом шапку.

– Я, Степан Матвеевич, хочу вам казать, что по сердцу мне Анна.

Брови атамана сошлись к переносице. Но Баляба сдержал себя, притушил свой злобный взгляд и тихо, словно раздумывая, проговорил:

– Хм… Стало быть, по сердцу? А может, и сватов зашлешь? Ну, так слухай. – И снова набив трубку, Баляба медленно продолжал: – Слухай, Федька, что я тебе расскажу! Да… Был смолоду у меня жеребец, добрый был. Вот однажды на крещение выехал я на Ордань. Санки кованые, жеребец бежит, танцует, по льду подковками цокотит, – Степан Матвеевич закрыл глаза, будто вспоминая, потом, открыв, продолжал: – Да, смотрю, Евдокия, жинка моя теперешняя, стоит, а с ней Марья, подружка ее. Я жеребца: тпруу-у! «Садись, – кажу, – Евдокия, покатаю». А она, стало быть, ломается. «Я одна не хочу, я с Марьей». Да. Подождал, пока Евдокия села. А Марья ногу одну на санки поставила, другой еще на льду стоит, тут я как стебнул жеребца. Он, стало быть, и рванул, а Марья брык на лед, и ноги задрала…

Баляба мелко засмеялся. Неожиданно оборвав смех, серьезно сказал:

– Так вот, Федор, не лезь, как та Марья, в чужие санки, – и видя, что Дикун вскочил со скамейки и стоит перед ним, прикрикнул: – Геть, голодранец, покуда я тебя кнутом не отженил! Хозяйства моего захотел!

Федор ответил глухим голосом:

– Не милости просить я до вас приходил. И не хозяйство мне ваше нужно, хай оно вам. Батько мой жил без его, и я проживу. – И, хлопнув дверью, вышел.

Весь остаток дня Степан Матвеевич ходил хмурый. За ужином сказал дочери:

– Ты слухай меня, Анна. Чтоб и в думке у тебя Федьки не было! Неровня он тебе, наймитом был, наймитом и сдохнет. Чуешь?

Анна уронила ложку, расплакалась.

– Ну чего, овца бесхвостая, нюни распустила? Ты меня слухай. А будешь еще с ним таскаться – кнутом отхожу.

– Да будет тебе, – попыталась вмешаться Евдокия.

– Умолкни, заступница!

– Все одно за другого не пойду! – отчаянно выкрикнула Анна.

– Вот я тебя! – взорвался Баляба. – Поговори еще! Возжами не только коней усмирить можно!

Баляба потянулся к миске… Доедали молча. После ужина Анна вышла во двор, обхватила столб у сарая, заплакала.

От плетня негромко окликнули:

– Анна!

Девушка оглянулась. По голосу узнала Федора. Торопливо подбежав к плетню, горячо зашептала:

– Батько ругается…

Федор птицей перелетел через плетень, обнял ее.

– Эх, Аннушка, горе мое! Батька думает, что я на его богатство зарюсь. Хай оно ему заместо гайтана. А вот без тебя…

– Сбежим туда, за Кубань?

Федор ничего не ответил. Ласково поглаживая теплые девичьи плечи, он припомнил, как старуха бабка рассказывала ему о прадеде.

Был у одного барина в Московии крепостной – могучий мужик, замкнутый, нелюдимый. Оттого и звали его «дикой». Однажды не угодил чем-то Дикой барину, и тот приказал высечь его. С того времени затаил мужик злобу. Как-то, подкараулив барина у леса, Дикой привязал его к дереву и засек до смерти. А потом бежал на Украину, в Сечь.

Приняли его в Васюринский курень. Сам гетман Богдан за храбрость не раз Дикого жаловал. Может, и выслужился б он в старшины, да на беду полюбил дочку полковника. Убежали они с ней и тайно обвенчались. Разгневался полковник и отказался от дочери.

Прожил Дикой в бедности, оставив после себя хату пустую да сына. Отсюда и пошел род Дикунов.

– Нет, Аннушка, бежать-то некуда. Кто нас ждет на чужбине?

Из хаты вышла Евдокия. Вглядываясь в потемки, позвала Анну.

В небольшой хате, перегороженной надвое турлучной перегородкой, помещается станичное правление. Первая комната – дежурка, во второй сидит атаман Баляба. Навалившись на стол, он разглядывает стоящего перед ним мужика средних лет, в лаптях, рваных холщовых штанах и выгоревшей рубахе навыпуск.

Мужик – беглый, крепостной.

Степан Матвеевич лениво, сквозь зубы цедит:

– Так, стало быть, к войску приписаться желание имеешь?

– Уже так, к вашей милости, – мужик кривит рот в просящей улыбке.

Атаман сонно зевает. Ему не хочется разговаривать. Он поворачивает голову и долго смотрит в окно. На плацу казачата гарцуют на хворостинках. Вот один из них, прогалопировав к правлению, присел, по большой надобности, у самого порожка.

Степан Матвеевич вскочил, высунулся до половины из окна, разгневанно закричал:

– Геть, вражененок!

Казачонок кинулся наутек.

– Ишь, голодранец, плац запоганивает, – снова усаживаясь на лавку, бурчит атаман.

Мужик переминается с ноги на ногу, мнет шапку.

– Так с какой же губернии будешь? – зевнув, продолжает допрос Баляба.

– Рязанские мы.

– Ишь ты, – Степан Матвеевич чешет затылок. – Издалека, стало быть. А зовут-то как?

– Митрий.

– Митрий? – лениво переспрашивает атаман и, оглядывая мужика, думает:

«С Федькой треба разделаться. Хай на кордон идет. А этого, пришлого, можно к себе взять. Дарма работать будет».

– Ну что ж, – с деланным добродушием говорит атаман. – Приписать мы тебя, стало быть, припишем. А жить у меня будешь. По хозяйству мне трошки пособишь…

– Премного вам благодарен…

Баляба снова зевает и, указывая на дверь, дает понять, что разговор закончен.

«Чегой-то на сон клонит, к дождю, что ли? – думает Баляба, глядя вслед мужику. – Пойти отдохнуть?»

Выйдя из правления, Степан Матвеевич издали заметил Пелагею Дикуниху.

– Карга, – буркнул он, намереваясь перейти на противоположную сторону улицы. И вдруг передумав, окликнул:

– Эй, Пелагея, погоди трошки.

Из-под низко повязанного платка Дикуниха строго смотрела на атамана, поджав губы.

– Ты чего не заходишь? – приветливо спросил Баляба. – В нужде живешь, может, и помог бы чем. Ведь ты для меня вроде сестры…

– Спасибо на добром слове, – холодно поблагодарила Пелагея.

– Ну, смотри, твое дело, раз не нуждаешься. – И уже отходя, бросил: – А Федьке скоро на кордон итить, хай собирается. И так засиделся, из казака в бабу переделался…

Солнце закатилось за дальним курганом. От Кубани потянуло прохладой. Во дворах гремели подойниками хозяйки, ревели призывно коровы. На окраине станицы перебрехивались собаки.

Перейдя улицу, атаман миновал хату кума Терентия Троня. Жадными глазами пробежал по его длинному сараю. Терентий выводил коней к колоде. Степан Матвеевич даже не заговорил с ним, отвернулся от зависти.

Терентий Тронь разбогател еще в молодости. Рассказывали, что когда-то за Бугом, на одном украинском шляхе, проходившем мимо того села, в котором жил Терентий, ограбили почту. Указали на отца и сына Троней. Полиция долго вела дознание, но следов никаких не обнаружила. Старый Тронь умер в тюрьме, а Терентия выпустили.

Вернулся Тронь на Украину, а через год женился, купил пару лошадей, обзавелся хозяйством и вскоре стал самым богатым.

Не доходя до своего двора, Баляба остановился у хаты вдовой казачки Лукерьи.

Оглянувшись, атаман открыл калитку, но тут его окликнула Евдокия. Только теперь Степан Матвеевич заметил, что жена из-за плетня наблюдает за ним.

– Ах ты, беспутный, – напала она на него. – И далась вам эта Лушка! Вроде она медом мазанная, что вы к ней, как мухи, липнете.

Баляба почесал затылок.

– Ну, вражья баба! И чего лаешься? Что мне, стало быть, и глянуть нельзя? Я, может, за порядком доглядаю.

– У, глаза твои беспутные, в своем дворе за порядком бы доглядал!

Глава II

Где бурная Кубань изгибается дугой, у впадения в нее речушки Карасуна, в два года выросла казачья крепость Екатеринодар. За рекой, на левом берегу, – черкесская земля. Правый берег – русский, его стерегут черноморские казаки. Несут они пограничную службу от среднего течения реки, где у самого берега высится Александровское укрепление, до устья. Зорко стоят на страже казаки. На Елизаветинском, Ольгинском, Бугазском кордонах всегда готовы отразить нападение неприятеля конные казачьи сотни и отряды пластунов. В камышах, на звериных тропах, в густых кустарниках скрываются невидимые казачьи залоги. Придерживая коней, настороженно проезжают разъезды. Поперек седел у хмурых всадников пищали лежат. Чуть что – раздастся ли где выстрел или просигналят со сторожевой вышки, как казаки, гикнув, аллюром мчатся на выручку к товарищам.

Екатеринодарская крепость – центр Черноморского войска. Высокий земляной вал, опоясывающий ее, порос колючим терновником. На валу пушки-единороги выставлены, дозорные ходят. В крепость один въезд – через обитые потускневшей медью ворота. Возле ворот караулка для пикета, рядом – приземистая пушка.

Вышел из караулки старший пикета хорунжий Никита Собакарь, лениво раскурил люльку.

Утомительно однообразно тянется в крепости время. Иной раз за целый день ни одного человека не увидишь. Кругом крепости старый дремучий лес шумит, тоску навевает. От болот смрадом тянет…

Нет, раньше у Собакаря служба веселее шла. Сколько помнил себя Никита, вся жизнь прошла в битвах и тревогах. И куда только не бросала его казацкая судьбина! Рубился с ляхами, плавал на быстрых чайках в туретчину, ходил с отрядами запорожцев на Балканы помогать единоверцам.

А новые места кубанские – коварные, обманчивые. То откуда-нибудь из чащобы прилетит неотвратимая черкесская пуля, то сломит казака болотная лихорадка. И еще крепость строилась, а вокруг нее уже кладбище раскинулось…

Смотрит Собакарь на войсковой майдан, на деревянный храм шестиглавый, что привезли черноморцы с собой разобранным с Заднепровья. Как бы огораживая майдан, по сторонам вросли в землю десятка полтора длинных глинобитных казарм-куреней. А за крайним куренем большое турлучное здание. Это войсковое правление, резиденция кошевого атамана.

Атамана сейчас нет, и все дела за него исполняет войсковой судья.

У правления – коновязь. Подседланные кони мерно жуют сено, помахивают хвостами, звенят свисающими удилами.

Из правления быстро вышел казак. Нахлобучив папаху поглубже, подтянул подпругу, легко вскочил на коня и рысью подъехал к воротам.

– Открывай, хорунжий, срочный! – крикнул он на ходу Собакарю.

Тот быстро распахнул одну половину ворот, выпустил коннонарочного и снова погрузился в раздумье. Плавно поднимались вверх клубы табачного дыма от старой люльки. Шарахались от них стаи злых рыжих комаров…

«Вот немало прожил на свете, а правды еще не видел, – думал Собакарь. – И дослужился до хорунжего, но с нуждой не справился. Сколько ни старался, так и не завел своего хозяйства. Вся жизнь у куренного котла пролетела. А те, кто побогаче, – тем почет и уважение. Они и от службы откупаются. Уплатят какому-нибудь бедолаге – и тот за них отбудет положенный срок на кордоне. Эх…»

Хорунжий вздохнул, со злостью сплюнул горькую слюну, неторопливо поднялся на вал и глянул в бойницу. Вдоль узкой дороги – гребля, пересекающая Карасунское болото, а по ту и другую стороны, на возвышающихся холмиках, разбросаны белые пятна мазанок. Строились они без всякого плана, там, где того хотели их хозяева. Задумает казак построить себе хату, подыщет бугорок на болоте, где, на его взгляд, посуше, сваи заколотит, чтоб весенний паводок не достал, – и с богом принимается за работу. Навезет казак хворосту из лесу, отурлучит, глиной плетень обляпает, и готово жилье.

В одном схожи были казачьи хаты: строились они, на случай неприятельского налета, глухой стеной к улице, а окнами во двор. Немудреные, подслеповатые строения! Да у казака и поговорка на этот счет: «На границе не строй светлицы».

Но среди множества приземистых хат выделяется несколько больших подворий – широких, обнесенных добротным частоколом, со множеством построек. Это – подворья войсковоого судьи Головатого, войскового писаря Котляревского да еще нескольких старшин и местных богатеев. Эти быстро обжились на кубанской земле – у них в степях и хуторочки, и сады, и скотины много… И батраков десятки, как у настоящих панов.

Никита прихлопнул комара, растер кровь, проговорил вслух:

– Ишь, тоже кровь пьет из нашего брата. И погибели на вас нет, проклятых!

Богат войсковой судья Антон Андреевич. Есть у Головатого несколько хуторов, тысячи десятин пастбищ, на которых гуляют косяки коней, пасутся стада коров, гурты овец…

А в Екатеринодаре дом у Антона Андреевича – полная чаша. Стены коврами персидскими обиты. Оружие развешено. Тут и сабли польские, и ятаганы турецкие, и пистолеты, чеканным серебром да золотом отделанные.

И хотя овдовел недавно войсковой судья, однако ж во всем чувствуется хозяйский глаз.

Всеми делами в доме ведает экономка Романовна, которую, как поговаривали, боится даже сам Головатый. Говорили еще, что и при жизни жены Антона Андреевича настоящей хозяйкой в доме была экономка. А теперь она совсем во власть вошла.

В тот вечер войсковой судья, развалившись на турецкой тахте, читал послание кошевого Чепеги, писанное из Польши.

«…А еще, милостивый друг Антон Андреевич, сообщаю вам, что в бытность мою в Петербурге был я представлен Ея Императорскому Величеству и всей царской фамилии. После оного был приглашен к царскому столу откушать, где граф Платон Александрович изволили быть.

Баталия же наша проходит весьма успешно. Граф Александр Васильевич [1] , главенствующий здесь всеми войсками российскими, премного доволен черноморцами…»

Сняв пальцами нагар со свечи, Головатый принялся читать дальше.

«А еще хочу отписать вам как товарищу и другу. Поелику это возможно будет, оказывать всяческое содействие крестьянам, кои по разным причинам на Кубань бегут. Приписывайте их по куреням, в казаки. Войско наше, как вам известно, в людях превеликую нужду имеет. Письмо сие посылаю с надежным человеком и прошу по прочтении его немедля спалить».

Головатый перечитал последние строки, поднялся, прошелся по горнице, поскрипывая мягкими сапожками.

«Прав ты, Захарий, прав, – сам себе сказал судья, – да только с умом все это надо вершить. Так, чтобы в Петербурге об этом неведомо было, ибо за укрытие крепостных, коли дознаются, по голове не погладят…»

Тишину нарушил колокольный перезвон. Пели, переливались под искусной рукой звонаря колокола войскового храма. Головатый прошел в угол, где темнели хмурые лики святых, озаренные огненными отблесками лампады.

Антон Андреевич широко перекрестился и попытался опуститься на колени. Но отяжелевшее тело потянуло его вниз, и он не опустился, а брякнулся, больно ударившись коленями об пол. «Эх, старею, видать! – промелькнуло. – А ведь другим был».

И стоя на коленях, глядя на огонек лампады, он припомнил молодость.

Киев, просторно раскинувшийся на холмах… Бурса. Он, хлопец Антон, одетый в черный подрясник, стоит в рядах таких же школяров и усердно отбивает поклоны, а в голове думка. Сечь, геройские подвиги, добыча, черноглазые полонянки…

После бурсы пошел в духовную академию. В совершенстве изучил латинский и греческий, польский и русский. Научился вкрадчивой мягкости отцов церкви. Не раз прочили близкие Антону большую духовную карьеру. Но взбунтовалась горячая кровь. В черную ночь, захватив краюху хлеба, на украденной лодке бежал он в Сечь. Впрочем, там пригодились и иноземные языки, которые он изучил, и дипломатические навыки…

Мягко ступая, в горницу вошел войсковой старшина Гулик. Судья покосился на него, еще раз осенил себя крестом и тяжело поднялся с колен.

– А-а, Мокий! – проговорил он. – Садись, брат. Проведать пришел? – И грузно, так, что затрещало в коленках, опустился на лавку. – Эх, стареем… Годы, годочки! А бывало-то…

– Нам, Антон, теперь только и радости, что вспоминать, – усаживаясь на подвинутую скамью, ответил Гулик. – Мне иногда такое придет в голову, что, веришь, жалко самого себя станет… До чего же годы быстро пронеслись! А гарные годы были!

Они помолчали. Каждый думал об одном и том же.

Головатый встал, грузной походкой прошел по комнате, остановился у окна и, не оборачиваясь, спросил:

– А помнишь, Мокий, как рушили нашу Сечь?

– Кто этого не помнит, – нахмурившись, глухим голосом проговорил Гулик. – Я в жизни не плакал, а тогда бугаем ревел. Глотку готов был всем грызть… Круг накануне собирался. Кошевой Петро Калнишевский повернулся ко мне и говорит: «Чуе мое сердце, Мокий, что последние дни доживает наша Сечь…»

– А я в дороге узнал, что Сечь-мать порушили. Мы с Сидором Белым и Логином в ту пору на Хортицу возвращались… Хотели от горя постреляться, да Сидор не дал. «Вы, – говорит, – хлопцы, пулю с дуру всегда проглотить успеете. Надо думать, как бы войско возродить, не дать сгинуть казачеству». Он и мысль подал к Потемкину в конвойную сотню вступить.

– Потемкин сдуру матушку-царицу уломал, чтоб войско Запорожское порушила, а потом же сам просил нас, чтоб скликали войско Черноморское…

– Не, Мокий! – покачал седеющей головой Антон Андреевич. – Не! – Головатый отошел от окна, сел против старого друга. Глаза сосредоточенно остановились на нем. – Не! Светлейший понимал, что, пока Сечь жива, трудно будет панам и подпанкам Украиной управлять. Грицько хоть и одноглазый был, а далеко видел…

– Так чего ж ты, кум, стреляться собирался, колы Потемкин верное дело делал? – с насмешкой спросил Гулик.

– Молодой был, дурь еще бродила! – ответил Головатый. – Уж потом понял, что времена сечевой вольницы прошли и быльем поросли. Укрепилась Русь, да и время теперь такое. Лучше в чести у царицы быть… Батогом дуба не перешибешь…

– А народ? – тихо спросил Гулик. – А народ как, друже Антон?

– Народ?! – Головатый задумался. – А что народ? Ты думаешь, Мокий, народу легче бы стало, колы б мы против Потемкина пошли? Нет! Срубили бы нам головы, и все своим чередом двигалось… А вот теперь, на Кубани, народу легче. Куда бегут мужики-крепостные? На Кубань!

– Так им легче здесь, друже? – насмешливо прищурился Гулик. – Там работали на пана, здесь работают на атамана…

– Ну нет, Мокий! – Головатый энергично ударил по столу тяжелым кулаком. – Нет! Здесь мужик вольным себя чувствует! А что работает – так это хорошо. Мужик и живет для того, чтобы работать…

Огонек свечи опал и захлебнулся в растопленном воске. Ярче стали желтые блики лампады. Луна заглянула в окна горницы.

Гулик встал.

– Засиделся я у тебя, Антон, тебе давно на боковую пора.

– Посидел бы еще, бессонница меня мучает…

– Нет, пора уже!

Провожая Гулика до двери, Головатый сказал:

– Письмо от Захария получил.

– Что пишет, когда их отпустят?

– Не прописал про это.

– Такая уж служба казачья!

Глава III

Далеко от Черномории, на Волге, лежит деревня Пески. Рубленые, крытые соло мой крыши, овины. В полночь, под праздник Пантелеймона-исцелителя, из крайней избенки вышел человек.

На фоне голубовато-серого летнего неба он казался высеченным из камня. Несколько минут человек молча смотрел на спящую деревушку, на барский дом, смутно белеющий среди темной зелени. А потом легкой бесшумной походкой пошел через луг, к маленькому кладбищу. Пройдя мимо покосившихся крестов, он приблизился к свежему, еще не заросшему травой могильному холмику, высившемуся чуть в стороне от кладбища.

Застонав, человек упал на холмик, обхватив его раскинутыми руками.

– Наталья! Светик мой ясный! – словно в горячке, яростно и горько шептал человек. – Разве ж только и судьбы тебе было, что в петлю лезть? Дочка моя ненаглядная!

Тихо было на кладбище. Не шуршала трава, не шумел ветер.

Человек поднялся с земли и направился к господскому дому. Ноги в лаптях бесшумно ступали по земле…

Прячась в тени деревьев, он пересек густой сад и у открытого окна затаился. Прислушался. Где-то в глубине комнаты раздавалось мерное похрапывание.

Перекрестившись, человек неслышно перевалился через подоконник и осторожно подошел к кровати.

– Вставай, барин, – глухо проговорил он, встряхивая лежащего за плечо.

Храп прекратился.

– А! Что?

– Сочтемся, барин! Слышь? – Глухой голос человека звучал угрожающе. – Вспомни Наталью, дочку мою!

Тускло сверкнуло широкое лезвие ножа – немудреного мужичьего ножа, которым, может, совсем недавно резали хлеб.

Удар, слабый стон…

Человек выпрыгнул из открытого окна и побежал к Волге, где покачивались у берега лодки.

Над степью дрожит знойное марево. Воздух переливается горячими волнами. Ковыль белый, как пена, вытянулся в рост человека. Вразнобой стрекочут кузнечики. «Пить-пить», – перекликаются в густой траве перепелки.

Зажатый с двух сторон всадниками, понуро плетется Леонтий Малов. Его рябое лицо серо от пыли, глаза ввалились, на спине, едва прикрытой грязной, порванной рубахой, темной полосой запеклась кровь.

– Давай, давай, пошевеливайся, душегубец! – покрикивает на него управляющий.

Сорок лет был Леонтий Малов крепостным помещика Бибикова. Всего перевидал на своем веку. Но когда приехал из Петербурга молодой барин и надругался над его дочкой, – не выдержал Леонтий и пустил в ход старый нож…

Волга-матушка подхватила его легкий рыбачий челнок и понесла на юг.

Леонтий плыл ночами, а днем прятался в прибрежных зарослях. Кончился хлеб. Беглец ставил силки и ловил доверчивых, глупых уток.

Как-то возле приволжской степной крепости Малова перехватил сторожевой дозор. Солдаты досыта накормили Леонтия кашей, и он, стосковавшись по людской речи и ласке, вдруг во всем повинился им, рассказал, как порешил барина-насильника.

Солдаты долго молчали. Потом, пошептавшись между собой, дали Леонтию крупы, соли, рыбы и указали путь на вольную Кубань.

– Иди, добрый человек! – сказал седобородый унтер с суровым и скорбным лицом. – Знаем, какова она, господская ласка! Ступай! Бог с тобой!

Прячась от бродячих кочевников, Леонтий добрался до степного Егорлыка. Кубань была совсем рядом.

И тут его, сонного, схватили бибиковские приспешники – управляющий, прозванный Лютым Зверем, и дюжий конюх Пантелей, выполнявший одновременно и обязанности палача.

Объехали они не одну кубанскую станицу в поисках Малова. И уже надежду потеряли отыскать, домой возвращались и тут, на дороге, случайно наткнулись на Леонтия.

И вот гонят его теперь барские холуи к Волге.

– Эх! – тяжко вздохнул Леонтий. – Судьба-горемыка!..

– Погодь! Не то еще тебе будет! – грозится Пантелей. – Уж старый барин за свое дите помотает из тебя жилушки!

Пофыркивают кони под управляющим и Пантелеем, поскрипывают седла.

– Фу, парко! – просипел Пантелей. – Чичас бы кваску хлебнуть холодного… И-и! – взвизгивает он и изо всех сил обжигает ременным кнутом Малова. – Да иди ж ты шибче, постылый! Через тебя страдания переносим.

Повернув голову, Леонтий тихо, но внятно говорит:

– Ты токо, Пантелей, на связанном и отыгрываешься. Псом был, псом и останешься…

Лицо конюха перекосилось от злобы.

– Погоди ужо, вернемся в деревню, шкуру с тебя спустим. Сам этим делом займусь.

Из разговоров Пантелея с управляющим Леонтий понял, что молодой барин выжил, и лекарь сказал, что рана не смертельная.

«Живым не оставят, – думает Малов, – не оставят… Бежать бы, бежать…»

Окидывает взглядом степь. Нет ей конца и края. Впереди серебряной змейкой скользит тихая степная речка.

«Земли-то сколько, земли, – мелькает у Малова. – Земля, что масло… Сколько хлебушка уродила бы…»

Из-за густых зарослей камыша снялась стая диких уток, захлопали крыльями, описали полукруг и вот уже режут воду на середине реки. Листья камыша все тихо шелестят о чем-то. Жарко.

– Тут и передохнем, – вяло проговорил управляющий, придерживая коня. – А ну, стой! – крикнул он Леонтию. Тот остановился. – Вяжи ему ноги, Пантелей! Да крепче, чтоб не убег.

Леонтий опустился на траву, безразлично смотрел на конюха, возившегося с веревкой. Наконец тот, затянув узел, отошел к лошадям, принялся расседлывать.

Леонтий пытается шевельнуть руками, но веревка больно въедается в тело. Облизывает запекшиеся губы.

– Испить бы хоть дали.

– Ишь, чего захотел, барин какой, – зло хрипит Пантелей. – Чай, и так перетерпишь.

– Дай ему воды, Пантелей, – не глядя в сторону Леонтия, бросает управляющий. – И хлеба дай… А то еще сдохнет раньше времени… С нас спросится.

Сумерки наступают медленно. С запада лениво наползают кучерявые облака. Они закрывают солнце, и широкая пепельная тень плывет по степи.

Теплый воздух обдувает Леонтию лицо, гладит грубую кожу. Вкрадчиво и тонко звенят комары. От усталости веки становятся свинцовыми и опускаются сами собой…

Григорий Кравчина шел в засаду на кабана. Вчера выследил он тропинку в камышах, по которой кабан ходил на водопой.

Любит казак эти дикие степи. Напоминают они ему Украину. Вот потому и уезжает частенько с дружками из Кореновской к Егорлыку поохотиться на кабанов и быстрых сайгаков.

Приплыл Григорий Кравчина на Кубань с Украины одним из первых. Ехал и гадал, как-то встретит его неведомый край. И не пожалел, что пришел сюда.

Выделили Кореновскому куреню землю на Бейсужке. Построил Кравчина себе хату, на припасенные деньги купил пару коней, а потом с другом своим угнали с того берега Кубани немалый гурт овец, продали удачно. С той поры пошло у Григория хозяйство в гору, богатеть начал. Иногда, бывало, когда спадала вода и открывались броды через Кубань, на неделю-другую уходил Кравчина с кем-нибудь в набег на черкесские табуны. Возвращаясь, приводили ворованных коней, сбывали по станицам.

Настал ему черед на кордон идти, но сумел казак откупиться, остался дома. Варил горилку, соль на Ачуеве покупал и мирным черкесам втридорога перепродавал. А скучно становилось – ехал в степь. Кони-то ведь свои.

Сдвинув мохнатую папаху на затылок, Григорий перекладывает тяжелую пищаль с плеча на плечо.

«До того поворота дойду, а там до речки рукой подать».

Обутая в постолы нога ступает мягко, неслышно, да и сам Кравчина не идет, а словно крадется. Конь его возле стана пасется.

Казак окинул взглядом степь. Вдали маячили двое верховых.

«Калмыки? – подумал Кравчина. – Нет, те шагом не ездят. Дозорные казаки? Нет, посадка не казацкая, скособочились. Никак москали?»

Тут Кравчина заметил меж лошадьми еще одного человека.

«Эге! – подумал Григорий. – Тут дело темное! Видать, беглого перехватили, ироды!»

Кравчина сразу сообразил, что те двое верховых, конечно, стражники, а пеший – сбежавший от помещика крепостной. Много их в ту пору подавалось на Кубань, свободной жизни искали, от барской неволи уходили. За ними гнались, многих ловили и возвращали назад к помещикам. А ежели попадет такой беглец в станицу, спасется от преследователей, то нанимается за гроши в работники, либо, приписавшись в казаки, чтоб не умереть с голоду, изъявляет желание рублей за восемь – десять в год отслужить за кого-нибудь на кордоне.

Залегши в высокой траве, Кравчина наблюдал за конными. В голове мелькали расчетливые хозяйские мысли: «Освободить его, век не забудет. Даровой работник во дворе не лишний!»

Кравчина видел, как стражники подъехали к речке, стреножили лошадей, затем один из них вязал ноги арестанту. Потом все поели и, наконец, когда стемнело, улеглись.

Прижимаясь к траве, Кравчина по-пластунски начал пробираться к связанному. От речки потянуло прохладой. Тяжелые, рваные тучи медленно ползли, затягивая небо. В редкие проемы выглядывали звезды. Месяц то выскользнет, то снова спрячется, и тогда степь погружается в темень.

Шуршат камыши перед дождем, сонно вскрикивает кряква. Уже слышит Кравчина, как храпят стражники, как подсвистывает носом кто-то из них.

«Спит или не спит беглый?»

Месяц на минуту осветил степь, желтое, истомленное лицо Леонтия.

– Эй, пробудись! – прошептал Кравчина и слегка тронул связанного.

Тот шевельнулся, попытался подняться.

– Тс-с, – Кравчина поднес палец к губам и, достав нож, перерезал веревки, связывающие Леонтия.

– Ползи за мной, – шепнул он.

Оглянувшись в сторону управляющего и Пантелея, Леонтий пополз за своим освободителем.

Через несколько дней, ранним утром, Кравчина привез Малова в станицу Кореновскую.

– Вот тут я живу, – указал он на пятистенную хату, крытую мелким камышом. К хате примыкал длинный сарай, в стороне – баз, у база колодец. От речки двор Кравчины отделяли молодые тополя. – Будь как дома, Леонтий. Поживешь – в казаки примем. Теперь ты вольный человек…

Малов не знал, как и благодарить своего освободителя. А тот только улыбается краем рта да люльку посасывает.

– Ладно, ладно, живы будем, посчитаемся…

Марфа, мать Кравчины, хоть и болезненная, а подымается ни свет ни заря – со скотиной управится, притащит охапку сухой травы, заготовленной с осени, кизяков, печку затопит, тесто замесит. Встретила она Леонтия молчаливо, но сквозь сон он слышал, как говорила Григорию:

– И для чего он тебе? Да…

– Молчи, мать, знай свое дело, – перебил ее Кравчина.

Двое суток отъедался и отсыпался Малов. Оживал медленно. Первое время особенно грызла тоска по дому.

В работе старался забыть все. А дел у Леонтия всегда хватало. Марфа все хозяйство взвалила на него.

– Нечего задарма хлеб жрать, – как-то сказала она.

Встанет Леонтий утром, на базу почистит, скотину напоит и в степь гонит. Лишь затемно возвращается в станицу. Так и катится время день за днем, словно воды быстрой Кубани. День за днем набегают друг на друга, в месяц сливаются, и никто их бег неумолимый не остановит.

Станица Кореновская растянулась вдоль Бейсужка. Отстроилась она за короткое время: сотни дворов, в центре площадь, где в это лето заложили деревянную церковь. Рядом станичная канцелярия.

Хаты друг от друга плетнями отгорожены. По хате можно и о хозяине судить. У станичного атамана, священника и Кравчины хаты такие, каких на Украине не у всякого пана увидишь. Окна с резными наличниками, с нарядными расписными ставнями. Перед дверью – красивый навес на резных столбах. Десятка два хат чуть поменьше, остальные совсем маленькие. Многие – всего с одним-распроединственным оконцем. Такие хаты хозяева слепили по образу и подобию звонаря Трофима из Екатеринодарского войскового собора, коего природа неизвестно за какие грехи так нескладно скроила: нос в сторону свернуло, а шею потянуло набок. Вот и хаты такие – крыши скособочились, окошки перекосило. Но возле любой хаты шумят тополя, яблони, сливы. И станица поэтому кажется приветливой.

Хорошо в станице летними вечерами. Тихо. Воздух пахнет кизячным дымком, густым настоем трав. За версту по песням слышно, где гуляют парни и девчата. Больше всего любили станичники собираться вечерами у хаты Андрея Коваля. Выйдет Андрей, сядет на завалинку, положит на колени бандуру и запоет. Голос у него негромкий, мягкий. Перебирают быстрые пальцы струны, льет нежные звуки старая бандура, и поет бандурист о былых временах, о храбрости казачьей, об атаманах, которые бились с панами и турками.

Кажется, что даже осокорь, заслушавшись, перестает шелестеть листьями.

Смолкнет бандура, а казаки сидят молча, думают свое…

Андрей – кузнец, по-украински коваль. И дед был у него коваль, и батько. Отсюда и фамилия пошла такая – Коваль. В кузнице Андрей – мастер, какого редко увидишь! Выхватит он из горна кусок раскаленного железа, положит на наковальню и давай выколачивать железную окалину. Искры во все стороны брызжут, Коваль молотом помахивает. А ты смотришь и думаешь: «Ну что можно из этой железки сделать?» Но пройдет минут пять, а то и того меньше, и готова втулка либо еще какая нужная вещь. Андрей как ни в чем не бывало поправит кожаный фартук и снова лезет своими длинными щипцами в горящие угли, или раздувает меха, что висят над головой, и тогда они большущими порциями выдыхают воздух в пасть трубы: «Чух! Чух!» Казаки только руками разводят: вот это мастер, железо в его руках – как тесто у доброй хозяйки.

Иногда в свободное время приходил к Ковалю и Леонтий Малов. Зайдет, сядет на ящик с углями, словом перекинется. А то возьмет молот и давай вымахивать, только успевает Андрей постукивать молотком, указывать:

– Еще раз! Вот сюда!

Потом присядут. Коваль какую-нибудь прибаутку расскажет, а Леонтий тоской поделится…

Однажды Андрей, слушая рассказ Леонтия о тяжелой крепостной доле, вытащил изо рта люльку, перебил:

– Хрен редьки не слаще! – смачно сплюнул. – Там бары-господа, у нас – свои паны… И всякий к себе гребет… Ты вот, Леонтий, от своего барина утек, а к кому попал? Кравчина со всякого по десять шкур сдерет. Уж я его давно знаю. Он тебя пригладил по шерсти. А погоди, скоро и против шерсти начнет вести. Ты у него в наймитах походишь… Да у нас таких, как Кравчина, с десяток наберется… Как ехали с Украины – все вроде братами-казаками были. А приехали – в панов обратились…

Малов улыбнулся.

– Сказал! Да знаешь ты наших помещиков? У них у каждого крепостные, именья!

– Ха-ха-ха, – раскатисто засмеялся Андрей. – Ну, сразу видно, не понял ты еще нашей жизни. А знаешь ли, что наш войсковой судья пан Головатый имеет сотни две наймитов. А пан войсковой писарь Котляревский, а полковники да старшины, думаешь, не имеют купленных холопов? Да еще и казаки у них, можно сказать, за спасибо работают. А земли у каждого пана, леса! Ну, ничего, поживешь меж нами, сам поймешь. Наймит ты был, наймитом и останешься.

– Не наймитом я был, а крепостным. А здесь – я вольный.

– Вольный?! – зло усмехнулся Коваль. – Попробуй свою волю показать, поперек Кравчины пойти… Враз тебя плетюганами атаман отстегает. Не хуже барина.

Коваль поднялся, поковырял в притухших сверху угольях, вытащил из середины раскаленную железку и, положив ее на наковальню, изо всех сил ударил молотом. Железка расплющилась в тонкую лепешку.

– Эх, было б так, как на Сечи когда-то, – выговорил он.

Глава IV

Ефим Половой и сам не мог понять, как все это случилось. Шел он берегом Кубани. До кордона оставалось рукой подать. Вокруг пустынно – редкие кусты, выброшенные буйной водой ветвистые коряги. Вдруг свистящая петля-удавка захлестнула горло, дернула и потащила его к реке.

Очнулся Ефим только на том берегу. Открыл глаза, видит: мелькает внизу земля, лежит он поперек седла. Попробовал руками пошевелить – куда там, скручены ремнем. Тело болит. Подумал: «Тащили на аркане».

– Мать вашу перетак, – сплюнул Ефим кровяной сгусток.

Услышав, что пленный очнулся, черкес остановил коняг, что-то гортанно крикнул товарищу, ехавшему впереди. Вдвоем они усадили связанного Полового на запасную лошадь и снова тронулись в путь.

Вскоре мелколесье перешло в густой лес. Замшелые дубы, старые, в несколько обхватов карагачи. Гибкие ветки больно хлестали Ефима по лицу, но он не замечал этого. В голове вертелось одно: «Неволя».

Отвлекся он от тяжелых дум, когда выехали из леса. Впереди показался аул. Ватага босоногих мальчишек бежала навстречу.

В ауле Ефима развязали, дали черствых лепешек. Вокруг собралась толпа. Черноглазые, жилистые люди о чем-то говорили по-своему, некоторые щупали его мышцы и, покачав головами, отходили.

После этого Полового повезли в соседний аул. Ефим догадался: продавали, да не продали. Слышал он и раньше рассказы других, что черкесы неохотно покупают пленных казаков – все равно, мол, убежит, только деньги выбросишь зря.

Боялся Ефим, что если не купят его в аулах, значит, продадут в туретчину. А оттуда дороги на родину заказаны, сгниешь в том рабстве.

Купили Полового в далеком горном ауле. Хозяин, старый хмурый человек, набил ему на ноги тяжелые колодки, и с утра до поздней ночи крутил Ефим мельничный жернов. Так прошло лето…

Впрочем, это лето принесло Ефиму и кое-что новое. Понемногу научился казак понимать гортанную речь черкесов. И даже дружок у него завелся.

Сосед, худощавый, болезненный джигит Алий, часто заходил во двор хозяина Ефима. Посидев с хозяином, он обычно перебрасывался несколькими фразами с пленным казаком. Иногда через низкий плетень передавал ему гостинец – кусок сыра или жареную баранину. По всему было видно, жалел молодой черкес пленника, сочувствовал ему.

Как-то вечером, когда Ефим отдыхал под старой грушей, воспользовавшись отсутствием хозяина, Алий подсел к нему и словно случайно, от нечего делать, стал рассказывать, как самым ближним путем добраться до Кубани.

В одну из темных ненастных осенних ночей, сбив колодки, Ефим бежал.

Хмурый, неприветливый выдался сентябрь. Все дни, не переставая, шел дождь. Он вволю напоил землю, и она уже не принимала влаги. Деревья гнулись от сырости.

В такое ненастье особенно трудно приходилось казакам-пикетчикам. Одежда – хоть выжимай. С гор ветер ледяной срывается. А сидеть нужно тихо, не шелохнувшись.

Прикрыв полой затравку ружья, Федор вглядывается через туманную дождевую завесу в противоположный берег. Тяжелые капли ударяются о воду, пузырятся. Кубань – мутная, злая.

Четвертый месяц пошел, как Дикун на кордоне.

– Зараз бы закурить, – вздохнул сидящий рядом казак Незамаевской станицы Осип Шмалько, – да табак отсырел.

Федор ничего не ответил.

Посопев, Шмалько достал из-за пазухи краюху хлеба, отломил кусок товарищу. Мокрый хлеб превратился в тесто. Лениво пережевывая безвкусный мякиш, Дикун покосился на Осипа:

– Ну и казачина! Другого такого на всей Кубани не найти!

Великан, с большими мозолистыми руками, он силой отличался завидной. Рассказывали про него такой случай. Когда казаки переселялись на Кубань, воз с провиантом застрял в густом месиве грязи. Кто-то из подошедших казаков в шутку сказал ездовому:

– Не надрывай коней, вон Шмалько идет.

Шутка задела Осипа. Упершись плечом в задок воза, он поднатужился и под гул одобрений сдвинул его с места.

Шмалько ел с аппетитом. Проглотив последний кусок, он снял шапку, перекрестился.

– Боже милостив, буди мне, грешному.

Федор усмехнулся и подумал: «Нет, что-то не милостив господь к нам, грешным!» Вот-вот должна была подойти смена. Вдруг Осип указал на противоположный берег.

– Гляди!

Из кустов выбежал человек. У самой воды он остановился и стал поспешно раздеваться. Сбросив одежду, человек широко перекрестился и бросился в воду. Река подхватила плывущего, закрутила, ударила мутной волной по голове. Но человек вынырнул и широкими саженками поплыл к русскому берегу.

– Сюда держит, – тихо сказал Осип.

Человек не доплыл еще и до середины реки, как из леса наметом выскочило трое верховых. Передний, подскакав к берегу, что-то закричал. Конь закружился на месте. Всадник выхватил из чехла ружье. Подскакали другие. Посовещавшись, двое подъехавших, скинув на землю бурки, направили коней в воду.

– Абреки! Приготовсь, Осип! – проговорил Федор.

Уложив поудобней пищали, казаки продолжали следить за абреками. Расстояние между пловцом и его преследователями сокращалось. Сильные черкесские кони плыли быстро и легко.

– Живым хотят взять, не иначе из плена сбежал…

Осип промолчал, только крепче сжал пищаль.

Пловец был уже недалеко от берега, когда передний черкес почти настиг его.

– Боже, помоги! – промолвил Шмалько.

Почти разом грянули две казачьи пищали, и когда дым рассеялся, Дикун и Шмалько увидели, что по Кубани, уже к другому берегу, плывет один из абреков. Второго не было видно. Только конская голова торчала из воды. А беглец, приплясывая на прибрежной гальке, размахивал руками и кричал:

– Братцы!

– Да то Ефим! – узнал Шмалько. – Ей-богу, Ефим Половой, из Дядьковской. Его этим летом абреки на линии схватили. – Он откинул пищаль и крикнул: – Ефим!

– Осип?!

Казаки бросились друг к другу.

– Живой, чертяка, смотри, – радовался Шмалько, по-медвежьи обнимая друга.

Ефим, хитро подмигнув, проговорил скороговоркой:

Ходэ гарбуз по городу,

Пытается свого роду.

Чи вы живы, чи здоровы,

Вси родичи гарбузови.

– Вот бисов сын, все такой же! – Скинув свитку, он протянул ее Ефиму. – На, надевай! Да извиняй, на кордон придется без штанов тебя доставить.

– Не беда! Спасибо, братцы, выручили. Не гадал, что нехристи у самой хаты меня подстерегут. Где вас бог взял?

Подошел Дикун.

– Гляньте, – указал он на реку, – а конь-то не уходит. – Лошадь убитого описывала круги на том месте, где утонул хозяин. – Умная!

– Поймать бы.

– Попробуем. – Дикун не торопясь разделся, полез в воду.

Черкесы на том берегу, догадавшись, что затевают казаки, стали звать лошадь.

Холодная вода сковала тело. Зайдя по грудь, Федор поплыл. Черкесы все кричали, протяжно, заунывно.

Заметив подплывавшего, конь пугливо покосился, заржал. Отпрянул в сторону.

Ухватив поводок, Дикун влез в седло, ласково похлопал по холке, направил к берегу. С того берега выстрелили, но пуля где-то ушла в воду, и Федор ее даже не услыхал.

На берегу конь шумно встряхнулся, запрядал ушами. Подошли Шмалько и Половой.

– Добрый конь, – в один голос проговорили оба.

Привязав лошадь, казаки зарядили пищали. По берегу, разбрызгивая воду, на рысях приближался конный разъезд.

– Есаул Смола скачет, – узнал старшего по кордону Дикун. – Думал, что абреки переправились.

– По какому такому случаю стрельбу подняли? – с ходу закричал есаул и, осадив коня, строго спросил у Полового: – Кто будешь?

– Казак Дядьковского куреня Ефим Половой. Сбег от черкесов, – отрапортовал Ефим.

– А конь чей? – спросил Смола, окидывая быстрым взглядом привязанную лошадь.

– То Дикуна трофей, – ответил Шмалько.

Передав повод казаку, Смола подошел к привязанной лошади, заглянул в зубы, провел по груди.

– Слушай, Дикун! Ведро горилки на распой и обмундирование для Полового за коня даю, – поворотился Смола к Федору. – Сам суди, негоже казаку в курень голым являться!

– Отдавай, чего там, – бросил кто-то из верховых.

Федор посмотрел на коня, перевел взгляд на Ефима. – Раз для товарища, согласен…

Когда разъезд скрылся с глаз, Шмалько зло бросил:

– Хапуга! Дарма такого коня выцыганил.

Федор безнадежно махнул рукой.

– Все равно забрал бы, что с ним сделаешь…

На древнем кургане, насыпанном невесть когда, накрепко врос казачий сторожевой кордон. У небольшой землянки, крытой мелким чаканом, сигнальная вышка. День и ночь ходит на ней дежурный казак. Заметит неприятеля и замаячит сигнальными шарами. Этот сигнал подхватывают на другом кордоне, и идет тревога по всей линии. А ночью, чтоб о неприятельском налете сообщить, зажигают на высоком шесте пук просмоленной соломы…

В хмурый полдень свободные от наряда казаки пропивали дуван Федора. Есаул Смола привез за коня обещанное ведро вина.

Все сидели у входа в землянку. Лезть в эту низкую, полутемную сырую нору, провонявшуюся потом, сыростью, дымом, – никому не хотелось. Там только ночевали.

На легком огне костра, в подвешенном на треноге казане, булькал кулеш. Казаки сидели вкруговую – и также вкруговую гуляла глиняная кружка.

– Добрая горилка, шо мед, – вытирая ладонью обвисшие усы, промолвил казак, сидевший рядом с Дикуном.

Федор, выпив свою порцию, передал кружку следующему.

– А ну, бисовы диты, дайте покажу, як у нас на Запорожье пили, – раскатисто пробасил седоусый казак.

– Покажь, Чуприна!

Чуприна зачерпнул полную кружку вина, поставил на тыльную сторону ладони и, осторожно поднеся ко рту, зажав край кружки зубами, отнял ладонь. Затем, медленно опрокидывая голову, начал цедить горилку сквозь зубы и, когда посудина опорожнилась, отнял ее ото рта.

– Добра, да мало! – молодецки выкрикнул он и, лукаво улыбнувшись, вскочил. – А ну, сынки, дайте круг!

Вскинув руками, старый казак пошел выбивать лихого гопака, приговаривая:

Гоп, кума, не журись,

Туда-сюда повернись!

– Ай да Чуприна! Вот тебе и старый! – смеялись молодые казаки. – С таким-то брюхом, а как жарит!

Вслед за Чуприной, скинув свитку, в круг вошел Ефим Половой. Он носился за дюжим Чуприной вприсядку, выбрасывал замысловатые коленца.

Закончив плясовую, Чуприна грузно плюхнулся на землю. Рядом с ним, переводя дух, умостился Половой.

– Эй, Ефим, расскажи, як ты эту отметину заслужил, – хитро подмигнул Дикуну Шмалько, указывая на подковообразный шрам на щеке у Полового.

Ефим потер щеку, развел руками.

– А что тут казать. Хлопец я был вредный. «Дуже добрый», – казал мой дед. Больше всего я над ним потешался. А делал так, чтобы старый об этом не догадывался. А как догадается, то держись. Схватит за хохол и таскает по двору: «Вот, – каже, – день субботний». Знал я, что за дедом грех водился: боялся он дюже жаб. Как увидит, так и плюется. Говорил, что бородавки от них. Вот однажды подстерег я, как дед на рыбалку отправился сетки ставить, наловил цибарку жаб, да на зорьке ту сетку потрусил, а заместо рыбы жаб понапутал, а сам запрятался, жду. Только солнце занялось, смотрю, дед рысцой трусит. Подбежал до речки, перекрестился – и в воду. Добрел до сетки, поднимает край из воды, а жабы – ква-ак, ква-ак. Дед плюнул, прошел шаг, опять поднял, а они: ква-ак, ква-ак.

Чую, бормочет дед: «Шо це такэ?» Прошел он вдоль всей сетки, и везде только жабы квакают. Плюнул дед, вытащил сетку на берег и давай тех жаб отцеплять. Ничего он тогда не сказал, а, видать, догадался, чьих рук дело.

Вечером уснул я, и снится мне, вроде прилетели ко мне ангелы, берут меня под руки и несут в небеса. Ого, думаю, в святые попал. Только что-то больно мне подниматься. Невтерпеж стало, открыл глаза, а это меня дед за хохол с лежанки тянет.

Завопил я благим матом да как сиганул, сбил деда с ног да в дверь. В руках у него только добрый пучок волос остался. Выскочил да в огород, а дед за мной. Я через плетень, а сучка-то и не заметил. Вот он мне эту памятину навек и оставил. – Ефим провел рукой по шраму.

Один из казаков, помешивая кулеш, повернулся к сидевшему в стороне Дикуну.

– Слышь, Федька, принеси воды. Твой черед.

Взяв ведро, Федор направился к реке. Тяжелые тучи стлались над степью, туман грязно-серыми космами цеплялся за сторожевую вышку, слегка покачивая сигнальный шар. Холодный ветер катал вырванную с корнем сухую траву, рыскал по балке и свистел, нагоняя тоску.

Поеживаясь от ветра, Федор смотрел на мутную, холодную реку. И вдруг припомнилось хрустальное, весеннее утро, Кубань, рыжая круча, вербы… И девичье тело – легкое, гибкое, крепкое, прильнувшее к его груди…

«Эх, Анна, Анна!» – вздохнул Федор.

Спускаясь по узкой тропинке к Кубани, он подумал: «Через полмесяца сменят…» И так потянуло его в станицу, что были бы крылья – так бы и полетел.

Глава V

У Степана Матвеевича Балябы был гость. Проездом заехал к нему старый знакомец Григорий Кравчина.

Гость и хозяин ужинали в горнице. Кравчина сидел в углу, густо увешанном образами. В затылок ему скорбно смотрела святая богородица. Под потолком слабо тлела лампада. От огонька кверху поднималась тонкая струйка копоти.

У стены стоял большой сундук, окованный железными полосами, напротив деревянная кровать с пышно взбитыми подушками. Над ней висит тяжелая пищаль, кожаная пороховница. По стенам развешены сабли турецкие, пистолеты, кинжалы. Земляной пол помазан разведенным коровьим пометом, и запах его стоит в горнице.

– Суета сует мирских, – вздыхает Кравчина, зоркими глазами ощупывая толстобрюхий сундук, кинжал в серебряных ножнах.

«Ишь, старый черт, сколько добра надуванил!» – с уважением подумал гость.

Обглодав гусиную ногу, он швырнул кость под стол, вытер руки об льняную скатерть.

Из кухни, держа перед собой пирог, вошла Анна. Убрала пустые миски. Почувствовала, как колючие глаза гостя осмотрели ее с ног до головы. Смутилась. Когда вышла, Кравчина как бы невзначай бросил:

– Красивая дочка у тебя, Матвеевич… Цветок!

– Бог не обидел… Так, стало быть, давай, Митрич, выпьем, чтобы, как говорится, не первую, не последнюю.

Гость и хозяин снова выпили. Развязав очкур, Кравчина ослабил пояс шаровар, отрезал кусок пирога. Ел с жадностью. Коричневатая тушеная капуста падала на колени, на пол.

Через стену слышно было, как переговаривалась атаманша с дочерью.

– А ты, Митрич, стало быть, еще не женился? – словно невзначай полюбопытствовал Степан Матвеевич. Он заметил жадный взгляд гостя, брошенный на Анну, сразу прикинул:

«Зятек был бы что надо! Оборотистый, ловкий, пальца в рот не клади…» Можно было бы доброе дело завернуть: в Кореновке хлеб дешевый, а в Екатеринодаре он всегда в цене. Опять-таки, у мирных черкесов здесь овец можно по дешевке скупать да с большим барышом перепродавать… А можно и без денег – шепни только казакам-гультяям – за штоф водки стадо у черкесов угонят.

– Да, жениться-то тебе уже пора, казак! – продолжал плести сеть атаман.

– За делом некогда, – отрыгивая, отшутился Григорий. – А вот я погляжу, да к тебе сватов и зашлю, – подморгнул он.

«Клюнуло, видать!» – подумал Баляба и посмотрел на Кравчину. Тот сидел нахохлившись, горбоносый, с нависшими бровями – ястреб ястребом.

– Ты не смотри, что я уже в годах. А коли сватам не откажешь, жалеть не будешь.

Степан Матвеевич снял нагар со свечи. Тающий воск скатывался на стол, застывал лужицей.

– В годах, да с достатком, – кивнул головой Баляба.

– Это ты правду, Матвеевич, говоришь. Я при хорошем достатке. За меня любая пойдет, только рукой поманю. Да я на всех их… А вот твоя девка, впервой вижу, а приглянулась… Прямо скажу – по сердцу она мне!

В дверь заглянула атаманша, поманила хозяина пальцем.

– Посиди трошки, я зараз, – Степан Матвеевич, слегка покачиваясь на нетвердых ногах, вышел.

Опершись о бока, Евдокия сердито прошептала:

– Ты не тешь беса, старый, не суй этого нечистину в зятья – я все слышу, все вижу. Ишь, как он по девке глазищами-то шарпал. Истый волк!

– Не твое бабье дело! – цыкнул на жену Баляба. – Как захочу, так и будет! – И возвращаясь в горницу, нахмурив брови, бросил с порога: – Евдокия, стели гостю, на покой пора.

На Кубани осень капризная, переменчивая. Иногда сентябрь выдается холодным, пасмурное небо назойливо сыплет дождем, а в октябре – ноябре вдруг прояснится, и тепло, по-весеннему пригреет солнце. В такую пору в степи зеленой щетиной выбивается молодая трава, расцветают поздние цветы. Ночи стоят тихие, в иссиня-чистом небе рассыпанными монистами мерцают звезды. И кажутся они совсем рядом – протягивай руку и срывай.

Такими ночами в станицах водят хороводы. Звонко поют девчата и парни, не расходятся по домам до третьих петухов, до розоватой зорьки на востоке.

Федор и Анна сидят над обрывом реки. Горячей ладонью Федор гладит ее волосы, нежно целует щеки, лоб…

– Когда ж мы вместе будем? – шепчет Федор. Молчит Анна.

А в то самое время, уложив гостя, Степан Матвеевич вышел на улицу, постоял недолго у ворот, огляделся по сторонам и осторожно зашагал к Лукерьиной хате.

Под ноги, заливаясь звонким лаем, подкатился соседский щенок.

– Геть! – Баляба выдернул из плетня хворостину. Напуганный щенок нырнул в подворотню. – Атамана не узнает… Я тебе покажу нечистых, – пьяно бормотал Степан Матвеевич.

Вот и хата вдовы. Маленькие окна, как веками, прикрыты ставнями. Баляба корявым ногтем долго стучал по ставне. Никто не ответил.

– Лушка! – припав к окну, позвал он. Но снова никто не отозвался. – Спит, чертовка!.. А вот я тебя в другое окно покличу! – атаман, держась за стену, обошел вокруг хаты. – Я тебя знаю… Я еще не забы-ыл, вре-ешь…

Его качнуло, и он ухватился за плетень. И вдруг в неясном свете, под грушей, разглядел две прижавшиеся друг к другу фигуры. Они сидели на самой круче.

Голоса их показались Балябе знакомыми.

– Ишь ты, – прошептал он и неслышно, крадучись, перешагнул через плетень.

«Не иначе, Анна. А то никак Федька!»

От гнева у Степана Матвеевича застучало в висках. Он осторожно вытащил из плетня гибкий ивовый прут и с размаху, с выдохом, хлестнул по белой свитке. Потом прут опустился на плечи женщины.

– А вот тебе! А вот тебе…

И вдруг изумленный Баляба разглядел обвисшие черные усы, длинный коршунячий нос, а рядом – круглое женское лицо.

– Лушка! А это никак ты, кум Терентий?! – узнал Баляба. Хмель у него как рукой сняло: – А я думал, Федька. Попутал нечистый.

Он отбросил хворостину. Но не успела она коснуться земли, как вдова, подбоченившись, шагнула к нему.

– Ах ты, кобелина старый, – размахивая кулаками, визгливо закричала Лукерья. – Да ты что мне за указка! Федька! Федька! А тебе что за дело, дьявол ты этакий.

– Тьфу, бесстыжая, – плюнул атаман. Он нагнулся за хворостиной, но тут же, заметив, что кум засучивает рукава, отступил к перелазу. Вслед ему Лукерья выкрикнула:

– Иди свою журавлиху длиннободылую поучай…

– Ну и баба, зловредная баба, – пробормотал уже за плетнем атаман.

Кравчина проснулся с головной болью. Во рту было скверно, тошнило. Сквозь тусклые стекла пробивался бледный рассвет. Сбросив лоскутное одеяло, Григорий сел, свесив ноги. Деревянная кровать под тяжестью тела жалобно застонала.

Почесав заскорузлой пятерней волосатую грудь, он смачно сплюнул на земляной пол и, накинув кожух, вышел во двор.

Молочный туман растекался по земле. Тянуло предутренним холодком. В конюшне, позванивая недоуздками, жевали овес кони.

Григорий зябко поежился и вдруг выпрямился, словно подстегнутый плетью. Мимо него к сараю, с подойником в руках, пробежала Анна. Широкая юбка подоткнута у пояса, и Кравчине видны белые, как сметана, коленки. Воровато оглядываясь по сторонам, он прошмыгнул в сарай, затаился в густой тени.

Присев на низкую скамейку, Анна доила корову. Движения ее рук ловки и быстры. Струи молока звонко бьют о стенки подойника. Нетерпеливая корова перебирает ногами.

Время тянется томительно. Кравчина нервно подрагивает, не сводит глаз с Анны. Наконец она поднялась и, подхватив тяжелый подойник, пошла к выходу.

Выйдя из темноты, Кравчина заступил ей дорогу, схватил за руку. Другая ладонь, горячая и потная, обожгла шею девушки.

– Анна! – выдохнул он, обдавая ее водочным перегаром, и потянул к себе.

Анна напряглась, откинулась назад, хотела крикнуть. Но Кравчина, попятившись, оступился и выпустил ее руку. Анна вывернулась и опрокинула ему на голову подойник. Теплое молоко полилось за воротник, растеклось по телу.

– Подлюка, – протирая глаза, ругнулся Кравчина вслед Анне. – Все одно меня не минуешь!

Глава VI

Ясный вечер опустился на станицу. Багряный диск солнца постоял на самой окраине степи и нехотя полез за горизонт. День стал заметно короче. Казаки давно уже перевезли со степи сено, и запах сухих трав висел над станицей.

Вернувшись из правления, Баляба, с зажатой в зубах люлькой, хозяйственно прохаживался по двору. Крепкий самосад разъедал горло, назойливо лез в глаза. Степан Матвеевич щурился, поминутно кашлял, разглаживая черные с проседью усы. Легкий ветерок ворошил оброненный пучок сена, катил его по двору. Баляба вытащил изо рта люльку, позвал:

– Митрий!

Из сарая вышел тот самый рязанский мужик, которого Баляба обещал приписать в казаки. На нем все те же лапти, те же холщовые штаны и выгоревшая, пропотевшая рубашка.

– Ты подкладывал скотине?

– Подкинул, хозяин, подкинул.

– Подкинула б тебя нечистая. Это что? – Быстрым движением Степан Матвеевич поднял сено, ткнул под нос работнику. – Не свое, стало быть, хозяйское, так и не жалеешь. Ишь, дорогу выстелил!

– Почто ругаешься, хозяин, тут самая малость сенца-то упала! Да я бы и сам подобрал.

– Сразу надо подгребать! Руки повысыхали, что ли? Больше жрешь, чем работаешь. – Продолжая ругаться, Баляба направился к хате.

Из-за поворота улицы вывернула тачанка. Здоровенный казак, откинувшись, осадил сытых коней у атаманских ворот. Баляба затрусил навстречу, распахнул ворота. В приехавших он узнал Хмельницкого, дальнюю родню покойного гетмана, и куму Марфу, жену кореновского атамана. Сердце забилось от доброго предчувствия: «Не иначе, сваты от Кравчины». Степан Матвеевич ждал их с того дня, как кореновский богатей побывал у него.

– Принимаешь гостей, атаман? – низким басом пророкотал Хмельницкий. – Мы с Марфой к твоей милости.

– Просим, просим, гостям завсегда рады, – засуетился Баляба. – Митрий, коней выпряги, сена подложи!

Хмельницкий грузно соскочил с тачанки и помог сойти своей дородной спутнице.

– Надумали мы, Степан Матвеевич, проведать вас да заодно на крестницу посмотреть. Она у тебя, говорят, красавица, – нараспев проговорила Марфа и, подобрав пышные юбки, первая проплыла в хату. С хозяйкой она расцеловалась, справилась о ее здоровье.

Евдокия полотенцем смахнула со скамейки невидимые пылинки, пригласила гостей присесть.

Разговор клеился плохо: говорили о разном, о хозяйстве, о полках, ушедших в польский поход, о многом другом, не решаясь приступить к главному.

Наступили сумерки. Евдокия зажгла каганец, поставила на стол. Наконец Марфа решила, что пора приступать к делу. Она толкнула Хмельницкого в бок: начинай, мол. Но тот, считая, что быка надо брать за рога после двух-трех шкаликов, оттягивал разговор. Тогда Марфа сама не выдержала.

– Вот какое дело, дорогие кумовья, смотрела я на крестницу мою, невеста хоть куда. А у нас на примете и жених для нее подходящий сыскался. Вот и будет – ваш товар, наш купец. Богатством его бог не обидел, да и с лица неплох.

Тем временем Хмельницкий внес со двора заткнутый тряпицей объемистый глиняный кувшин. Он привез его под сиденьем тачанки.

Степан Матвеевич, у которого ответ был уже заранее готов, для вида решил покуражиться.

– Да товар наш, дорогая кума, еще не залежалый, можно и подождать. Как ты думаешь, мать?

Евдокия пожала плечами.

– Надо и у Анны спросить.

– Как? – Баляба гневно стукнул кулаком по столу. Жилы на впалых висках вздулись синевой. – Я кто ей? Как скажу, так и будет!

– И, дорогая Евдокия, к чему спрашивать, – развела руками Марфа. – Станет ли послушное дитя родительской воле перечить? Чи у нас с тобой спрашивали?

Евдокия только вздохнула. А Степан Матвеевич уже спокойней приказал:

– Готовь вечерять. А с хорошей закуской да доброй горилкой, – он постучал по кувшину, – и ответ разумный будет.

Прильнув ухом к двери, Анна затаила дыхание. «Что скажет отец?» Мелкий озноб бил ее. Вначале она надеялась, что отец откажет сватам. Но когда он закричал на мать, Анна поняла, отец твердо решил отдать ее за Кравчину.

К горлу подкатил комок. Первым желанием Анны было вбежать в горницу, упасть родителям в ноги, умолить их. Но девушка знала, что крутой и своенравный характер отца не переломить.

Сутулясь, вышла во двор. Слезы словно сами собой катились из глаз. Добравшись до плетня, Анна уцепилась за кол обеими руками и заплакала горько, с надрывом.

Сгущались сумерки. Напротив, во дворе, показалась мать Федора. Она прикрыла дверь курятника, подперла ее колом. Анна перебежала дорогу, из-за плетня окликнула негромко:

– Тетка Пелагея!

Дикуниха оглянулась на зов и подошла к плетню неторопливой, усталой походкой.

– Цэ ты, Анна? Да никак плачешь? – удивилась она.

– Тетка Пелагея, мне б Федора повидать, – переборов смущение, попросила Анна.

– И-эх, милая, – подавила вздох Пелагея. – Там он, в балке, хворост вяжет.

Узкой тропинкой Анна пересекла огород. Еще издали заметила Федора. Он стоял перед большой кучей хвороста.

Увидев Анну, он быстро пошел к ней навстречу, на ходу вытирая руки о полу свитки.

– Федор, сваты к нам приехали…

– Сваты? – только и переспросил он. – Та-ак!

– Федор! – голос ее сорвался, крупные слезы потекли по щекам. – Я к тебе шла, думала, ты утешишь…

Она повернулась к нему спиной.

Федор обнял ее за плечи, почти насильно усадил на связку хвороста. Ладонью отер горячие слезы на ее лице.

– Тяжко мне, Федор, душа болит…

– А у меня не болит? Но что, что делать? Научи!

– Не знаю…

– Попроси отца.

Она покачала головой.

– Нет, отца не уговорить…

Огрубевшими от работы руками она теребила его жестские волосы, гладила непокорный чуб.

– Бежать бы отсюда, любый!..

Федор не ответил. Он словно погрузился в какое-то забытье.

– Что ж ты молчишь? Или боишься?

– Нет, Анна, никого я не боюсь! Но куда бежать?

– С тобой, Федор, хоть на край света пойду…

– Мы и так на краю света.

– За рубеж бежим… За Кубань, к черкесам… Или в степь, к нагаям…

– В степь? – снова переспросил Федор. И ткнулся лицом в ее колени. – Не могу, Аннушка, прости – не могу! Не в силах я мать бросить – одна она у меня… Сколько сил на меня положила, чтоб на ноги поставить, когда отец в бою смерть принял. А сейчас она старая, больная, еле ходит. Видать, не судьба нам…

Девушка поднялась.

– Может, ты и правду говоришь. – Голос ее вдруг стал безразлично спокойным.

Она повернулась и пошла обратно.

– Куда же ты, подожди! – Федор схватил ее за руки, пытался удержать.

– Нет, прощай!

Она вырвалась, откинула косынку и торопливо пошла от него.

А через месяц у Кравчины гуляли свадьбу – разгульную, с песнями, с лихим посвистом и плясками.

Ради такого случая Степан Матвеевич не поскупился: наварили два бочонка горилки, зарезали трех овец да годовалого бычка, из Ачуева подвезли воз свежей рыбы.

Три дня пили у невесты, три дня у жениха. Почитай, две станицы ходили пьяными.

Атаман Баляба словно помолодел – голову побрил, во все новое оделся. Жених тоже ходил гоголем: усы лихо подкручены, волос с проседью напомажен, блестит. Он все время рядом с невестой, глаз с неё не спускает.

Но Анна все эти дни сидела, как на похоронах, – глаза от слез красные, лицо восковое. Ни улыбки, ни слова.

На свадьбе долетел до Кравчины злой шепоток: «Силком берет».

Григорий нахмурился. Исподлобья поглядывал на невесту. Улучил время, сказал тестю:

– Може, и не по себе дерево рублю?

– Ты, Гришка, на баб не смотри, что они нюни распустили, – успокоил его Баляба.

Но вот пришел час отъезда. С шумом, пьяными криками вывалили гости на улицу, где стояли наготове тройки. В толпе глаза Анны разыскали Федора. На миг взгляды их встретились, и тут не выдержала она, покачнулась, закрыла лицо руками. Все примолкли, даже самые пьяные. Подружки подхватили Анну, усадили в тачанку, рядом с нахохлившимся женихом, и тройки, одна за другой, позванивая бубенцами, понеслись по станице. А там, за околицей, привстал дружко, разобрал вожжи, гикнул, и помчалась тачанка так, что только ветер морозный засвистел в ушах.

Пьяный азарт захватил Кравчину. Он вырвал у дружка кнут, с диким визгом хлестнул по пристяжной и, оскалив рот, что-то бессвязно кричал навстречу ветру.

Распластались в стремительном беге сытые кони. Под сбруей мыло, изо рта пена летит клочьями. Кружится все перед глазами у Анны, рябит. А вокруг, куда ни глянь, тоскливая, голая, плачущая степь.

Станица родная исчезла, растаяла в синеватом морозном тумане…

Глава VII

Велика русская земля. От далекой глухой Сибири до царства Польского, от моря Белого за горы Кавказские распростер двуглавый орел свои крылья. Взойдет солнце на востоке – на западе темная ночь, на востоке ночь – на западе день. Так и светит круглые сутки солнце над русской землей.

В ту зиму пушистый снег завалил улицы Петербурга, лег белыми шапками на лохматые головы елей, мороз сковал Неву толстым льдом. В лесу висит морозная тишина, и только изредка нет-нет да и звонко треснет обломившаяся под тяжестью снега хрупкая ветка.

В один из таких дней к закрытому шлагбауму Петербургской заставы рысью подъехал верховой. Из будки, держа ружье под мышкой, вышел солдат. Лицо его закутано шерстяным башлыком, только глаза и нос видны.

– Далече ли?

– Открывай, служивый, не задерживай! Гонец от самого графа Зубова. С письмом на Кубань!

Солдат поспешно поднял шлагбаум.

– Счастливый путь! – И про себя подумал: «Видать, срочный эстафет, коль в такую лютость погнали курьера…»

Много дней прошло и не одного коня сменил гонец, пока дошел тот пакет до войскового судьи Головатого.

Антон Андреевич хмуро оглядел пять сургучных печатей с графским вензелем, неохотно надорвал край пакета, вытащил исписанный лист.

«Милостивый Антон Андреевич! – писал личный секретарь всесильного вельможи. – Его сиятельство граф Платон Александрович пишет вам, чтобы вы с командою черноморцев в два полка шли в Астрахань, под начальство графа Валериана Александровича Зубова для участия в Персидском походе…»

С тем же недовольным видом читал войсковой судья громкие фразы о вероломстве персидского шаха Мухамед-али, разорившего грузинское царство и строящего козни против России.

Недаром кое-кто из петербургских завистников звал Антона Головатого старой кубанской лисой. В борьбе за власть познал Антон Андреевич и хитрость польских панов, и вкрадчивую льстивость турецкой дипломатии, и коварство отцов-иезуитов. И все эти уроки не прошли для него напрасно, пригодились…

Каждый год по нескольку раз отправлялись с Кубани в Петербург возки с подарками вельможным покровителям Антона Андреевича. Везли в «Северную Пальмиру» и душистый кубанский мед, и ачуевскую икру, и жирных копченых рыбцов, и серебряное с чернью черкесское оружие, прославленное своей закалкой и красотой. Поэтому и знал Антон Андреевич обо всем, что делалось в Петербурге. Знал он заблаговременно и об этом Персидском походе…

Последний фаворит стареющей императрицы Екатерины светлейший граф Платон Зубов хотел какими-либо талантами и победами добыть себе славу. Нужно это было молодому честолюбцу потому, что он видел ясно – недолго протянет императрица. А с ее смертью кончится и его всесильная власть, если… Если он не докажет свою необходимость русскому престолу. Во имя этого и затевался Персидский поход. И командование войсками возлагалось на брата Зубова – Валериана… Все, все знал Антон Андреевич Головатый!

«Бисова баба! – непочтительно обозвал он в мыслях всесильную повелительницу земли Российской. – В гроб смотрит, а со смазливыми мальчишками амуры водит…»

Задумался Головатый. Да и было отчего. Вот уже почти два года, как увел кошевой два конных полка в польские земли и задержался с ними там. Отписывал Чепега, что не раз уж обращался с просьбой о возвращении полков на Кубань, да все не велят…

Немало и граница кубанская отбирала войска. Приходилось ежечасно наготове быть, все время турков остерегаться.

Грузно ступая, Головатый вышел в соседнюю комнату, где за деревянным барьером три писаря усердно выводили какие-то реляции.

– Кликни ко мне Тимофея Терентьевича, – обратился он к пожилому дежурному казаку, вскочившему при появлении войскового судьи.

Отдав приказание, Головатый снова ушел к себе в кабинет. Почти вслед за ним вошел худощавый, моложавый войсковой писарь Котляревский. Глядя на сияющий золотым шитьем генеральский мундир войскового писаря, Головатый недовольно поморщился. Тимофей Терентьевич Котляревский выделялся из всей казачьей старшины своей приверженностью ко всему армейскому. Он быстро отказался от старых казачьих устоев и свою удачную карьеру старался окончательно закрепить откровенным пресмыкательством перед чиновным Петербургом. Старшины и все казачество его недолюбливали за гордый нрав и стремление властвовать, но в то же время и побаивались, зная, что войсковой писарь обиды помнил долго. Зато начальство Тимофея Терентьевича ценило, так как он, видимо, научившись у Головатого, почти каждую весну и осень отправлял в Петербург балыки, икру паюсную и другие подарки.

– А ну читай, Терентьевич, оцю цидульку, – быстро перестроившись на украинский говор, сказал Головатый, протягивая Котляревскому письмо из Петербурга.

Бегло просмотрев его, войсковой писарь отложил лист в сторону.

– Что мыслишь ты на этот счет, Тимофей Терентьевич?

– Думай не думай, а предписание сие выполнять надобно, – сухо ответил войсковой писарь.

– Да-а! – недовольно протянул Головатый, словно ждал от Котляревского иного ответа. – Не выставить нельзя. Письмо это – монаршая воля. Да вот кого в поход отправлять?..

Котляревский пробарабанил длинными пальцами по дубовому столу.

– Представим сие на усмотрение станичных атаманов, им видней. Пускай всех неспокойных, кои порядками нашими недовольны, и отправят в поход…

«Ух, и хитер, бестия! – подумал Головатый. – Хитер, иезуит!»

Вслух войсковой судья спросил:

– А полковниками? – Я мыслю Тиховского и Чернышева…

– Что же, против второго не возражаю, а Тиховскому на кордоне сподручней. А как мыслишь насчет Великого? – Головатый, хитро прищурившись, взглянул на войскового писаря.

Великий – свояк Котляревского по сестре, и Головатый, предлагая послать его в поход, тем самым удалял из Екатеринодара одного из сторонников Котляревского, которому по старшинству предстояло во время пребывания Головатого в походе остаться до возвращения кошевого за него.

Предложение войскового судьи пришлось явно не по душе Котляревскому, но он не подал вида:

– Можно и Великого…

– Ну и добре! Вели, Терентьевич, отписывать по станицам, пусть людей ведут в Екатеринодар. С этим медлить незачем.

– А что, Антон Андреевич, сам возглавишь команду, либо кому поручить собираешься? – спросил писарь.

«Ишь ты, – подумал Головатый, – небось боится, что останусь. Знает, что без меня ему полная свобода будет… Спит и видит атаманскую булаву, шляхетский выродок…» А вслух:

– Сам. Сегодня отпишу обо всем Захарию Алексеевичу, пусть поторапливается с возвращением… – И, глядя в глаза Котляревскому, добавил: – Край без войска оставлять негоже, турки ежечасно, сам знаешь, напасть могут. Так что ты, Терентьевич, имей это в виду и за границей приглядывай, чтоб кордоны надежными командами регулярно обеспечивались… А я, зная твое усердие к службе, войску Черноморскому, во всем полагаюсь на тебя!

– Суета сует мирских, – недовольно почесал затылок Кравчина, узнав, что ему предстоит идти в поход.

Ворочая ухватом в печи, Анна ничего не ответила.

– Что, небось рада? – глядя ей в спину, зло усмехнулся. С языка сорвалось крепкое слово.

Не по-старчески чуткая мать свесила с печи голову.

– Ну, чего лаешься! – строго прикрикнула она на сына. С приходом невестки Марфа больше отлеживалась на печи.

Покряхтев, она слезла вниз, шаркая, подошла к крытой рушником иконе, украшенной барвинками, сухими головками мака и пахучими травами, истово закрестилась.

– Помоги, Господи, рабу твоему Григорию, да ниспошли ему помощь свою…

И повернувшись к сыну, беззубо прошамкала:

– От кордона откупился, даст бог и от этого пронесет.

Кравчина хлопнул ладонью по колену.

– Дело, мать, говоришь, дело! Анна, подай мою папаху, пойду кой с кем поговорю…

Захватив по дороге суковатую палку, он отправился в станичное правление…

Но на этот раз атаман был менее податлив, чем тогда, при посылке на кордон. Сейчас он разводил руками, куражился:

– Не, не могу, Григорь Митрич, не могу ослобонить. Ну, посуди сам, тебя ослобоню, другого, дак кому ж идти?

– Да я, Прокофьич, и не против того, чтоб пойти. Ты не подумай чего-нибудь дурного. Или я войску своему не слуга? Да вот нездоров.

Атаман прищурился. «Эк, бестия, хворый какой. А как соль возить да табуны у ногаев красть, так за ним никакой черт не угонится».

– Ты, Прокофьич, того, не подумай. Я твою службу тоже знаю и уважить всегда готов…

И озираясь по сторонам, Кравчина выложил на стол десять злотых.

Мгновенно ладонь атамана накрыла их, и деньги перекочевали в широкий атаманский карман. Лицо Прокофьевича растаяло в масляной улыбке.

– Ну что ты, Митрич, я разве враг тебе. Но ты понять должен, что выставить вместо себя тебе все ж кого-нибудь придется, – совсем другим голосом сказал он.

Кравчина задумался.

– А что, Митрич, тот наймит все еще у тебя живет? – подсказал атаман. – Может, его уломаешь?

– Так-то оно так, Прокофьич, Леонтий-то, конешно, пойдет. Я ему, прямо сказать, благодетель, – сам знаешь, мое ест и мое пьет. Да ведь не казак он еще.

– Э-э! То ли беда! Припишем враз. Ты только, Митрич, поставь магарыч обществу… Ну и того… кх… кх… Думаю, вот десяточка два овец завести…

«Чтоб ты лопнул, нечистый, – подумал Кравчина. – Придется дать».

– Есть у меня для тебя на завод добрые овечки… А Леонтию еще справу давать придется, – сокрушенно покачал он головой. – Эх-ма! Суета сует мирских…

Возвратившись от атамана, Кравчина слег. Накинув овчинный кожух, охал, тяжело ворочался. Таким Леонтий и застал его, придя с база.

– Ох, Леонтий, тяжко мне, занедужал. С ногами что-то, враз отказали… Ой! – вскрикнул он, пытаясь подняться. – Ступить не могу, в коленках крутит…

Леонтий присел рядом.

– Растереть бы, Митрич, чем-нибудь.

– Растирал, да оно не помогает. Выпить с горя… Анна! – окликнул он. – А ну подай нам по кварте да дай чего-нибудь на закуску.

Анна молча достала из-под печки кувшин самогону, поставила его на стол. Так же молча нарезала хлеба и сала и, хлопнув дверью, вышла.

После второй кружки Кравчина, как бы между прочим, спросил:

– А что, друже, дальше думаешь делать? Я думаю, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?

– Я, Митрич, тоже о том подумываю…

– Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману – пообещал. Только, говорит, что придется тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так-то, друже, придется согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь. А ну, давай выпьем. – Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки пенной горилки. – За твое казачество!

Выпил Леонтий, и все в жизни показалось иным: простым, легким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.

– Пей, пей, – хлопал его по плечу Григорий. – Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.

Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.

– Вот это казак! – притворно восхитился Кравчина. – Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошел бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своем веку… Ну, пойдем к атаману…

Толкаясь у двери, они вышли из хаты и в обнимку, покачиваясь на нетвердых ногах, двинулись в правление.

Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался колокольный перезвон.

Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре там набилось столько люда, что и яблоку негде было упасть. В церкви запахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко будет с уходом кормильца.

Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачки ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что-то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.

Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел ее посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.

Кто-то позади спросил шепотом:

– Надолго уходим?

Ему ответили:

– А кто его знает. Может, на год, а может, и больше. Вон с кошевым ушли когда и до сих пор еще нет…

Рядом с Леонтием стояли высокий худой седоусый хорунжий, одетый в синюю потертую свитку и широкие латаные шаровары из красного сукна, и молодой смуглый чернобровый казак, широкий в плечах, с прямым и смелым взглядом серых глаз.

– Эх, Дикун, а то я не просился? Да атаман и слухать не захотел, – жаловался хорунжий. – А у меня семья, сам знаешь какая…

– Тут, посчитай, все такие. У кого деньги водятся, те других за себя выставили…

«Правду говорит», – подумал Леонтий.

И вспомнился ему тот вечер, когда согласился он идти в поход. Опутал его Кравчина, провел меж пальцев. Верно говорил Андрей Коваль: «Не клади, Леонтий, пальцы Кравчине в рот, враз отхватит».

Не верил этому раньше. Да Анна открыла глаза ему, рассказала, как обвели его Кравчина с атаманом.

Леонтий с кривой усмешкой оглядел свою новую одежду – штаны из битого молью сукна, дешевую свитку.

«Эх, казак, казак! – подумал он. – Как был голытьбой, так и остался!».

– А по мне, коли нет войны, то и скука, – вмешался в разговор другой казак. – Без войны казак не казак.

– И то правду говоришь. Без дела казаку негоже, – согласился с ним Дикун.

– А ну, тихо вы, горлопаны! – свистящим шепотом, метнув бешеный взгляд, проговорил стоящий впереди казак. – Люди Богу молятся, а они горланят!

Малов стал смотреть на алтарь, поблескивавший дешевой позолотой. Священник, задрав кверху седую бороденку, с деланной горячностью молился о даровании победы русскому оружию.

В церкви становилось все душнее, пахло ладаном, горелым воском, потом.

Снова невеселые мысли нескончаемой чередой потянулись в голове Леонтия.

«Вот, может, доведется на чужбине голову сложить. А Кравчина все богатеть будет. И даже не вспомнит…»

Малов оглянулся назад, где стояли казаки Кореновского куреня: ни одного богатого, все бедняки. Бросил взгляд на Дикуна.

В голове мелькнули другие мысли: «Если живым вернусь, получу походные деньги – хозяйством обзаведусь…»

В думах не заметил, как и молебен кончился. Окропил священник стоящих водой – и все. Тронулись к выходу.

Вышли черноморцы, построились по полкам и двинулись за крепостные ворота. Следом потянулись подводы.

Солнце поднялось, пригрело по-весеннему. Сырой снег осел и на шляху перемешался с грязью. С камышовых кровель падали тяжелые, словно свинцовые, капли…

Провожающие шли до последних хат, а там остановились. Поотстали и мальчишки, цеплявшиеся на подводы. Только воробьи, поспевая за конским следом, долго прыгали за колонной.

Шагали молча, нестройной толпой, скользя по размякшей земле. Голо, неприветно было в заснеженной степи.

«Куда-то выведет меня эта дорожка? – думал Леонтий. – К счастью? Или к могиле?»

И было ему все равно, куда идти и что делать…

Глава VIII

Седьмые сутки шли полки берегом Кубани по Дмитриевскому шляху, что вел из Екатеринодара на Ставрополь. В Усть-Лабинской крепости сутки отдыхали, получили на месяц провиант и тронулись дальше. Миновали Ладожский и Казанский редуты, впереди Кавказская крепость, а там четыре перехода – и Ставрополь. В Ставропольском укреплении предстоял небольшой отдых, после чего полки должны были взять маршрут на Астрахань.

Версты на полторы растянулись сотни и обоз. Идти тяжело, грязь липкая, ноги засасывает, под копытами чавкает, кони постромки рвут. Особенно трудно пластунам – казачьей пехоте.

Полковники Чернышев и Великий решили вести полки ночью, когда подмораживало.

Весь путь Собакарь, Шмалько и Половой старались держаться вместе – с разговорами вроде легче было идти. Шли обочиной дороги, по непримятому снегу, перебрасывались шутками.

– А что, дядько Никита, где тебе лучше, тут либо на Украине? – спросил Ефим.

– По мне, везде одинаково.

– А все ж на Днепре краще. – Осип с грустью глянул из-под нависших бровей на талый снег, местами открывший землю, степь без начала и конца и видневшиеся вдали холмы. – Там весна придет, зацветут сады… Люблю, когда цветут яблони… Цвет белый и вроде розовинка в нем.

– Оно и на Кубани есть сады! Вон, у черкесов какие – видел? И мы обживемся – разведем! – сказал Ефим. – И земли здесь вдоволь, а рыбы по речкам да лиманам – лови только!

– Есть, да не про твою честь, – возразил Никита. – И земля, и рыба для старшин да для тех, кто половчее. А таким, как мы, вместо леса – дулю, а землю отводят в таких местах, что к ней и в день не доберешься.

Миновали запорошенный снегом курган. С южной стороны лысиной темнела проталина.

– Кто его насыпал? – поинтересовался Шмалько.

– А кто его знает, вроде в старину богачей так хоронили…

– Бери выше! – хмуро проговорил Собакарь. – Такие курганы, кажут, над князьями насыпали.

– Ну?! – удивился Шмалько. – Над какими это князьями?

– А бог весть какие захоронены здесь князья! Много народов по Кубани бродило. Говорил пан писарь, шо, как убивали в сражении князя, – клали его вместе со всем его достоянием середь степи да насыпали над ним курган-могилу…

Никита Собакарь с трудом передвигал длинные, голенастые ноги. Осип осторожно тронул товарища за плечо.

– Давай, друже, подмогну трошки, – предложил он. – Давай твой мешок – мне-то такой груз вроде не в тяжесть…

Осип передернул широченными плечами.

– Нет, сам понесу! – отказался Собакарь. – Надо было на возу мешок оставить…

– Оставишь, – невесело усмехнулся Осип. – Как раз обозные казачки переполовинят харчи.

– Ось я вам вот что расскажу, – начал Ефим, – был у нас в станице казак Василь Сагайда, самый что ни на есть бедняк. А у самого детей аж шесть душ, да все один другого меньше. Божьего дня тот Василь не бачил, а бился, бедолага, як рыба об лед. Вот услышал он от кого-то, что под тем курганом, что версты две от нашего куреня, зарыто золото и охраняют то золото черти. А Василь ни бога, ни черта не боялся. Ну, думает, вырою я той клад. Жинка отговаривает, нечистым стращает, а он ей показывает на своих хлопцев и в сердцах каже: «Я ось их натравлю на чертей, так всем чертям тошно станет». Каждую ночь ходил Василь к тому кургану. Дорылся до каких-то черепков, конских костей, железок, а золота все нема. А в одну ночь вырыл Сагайда людские кости, плюнул, да и не стал больше ходить. Прознал кто-то об этом да донес атаману. Вызвали Василия на сход, спрашивают: «Рыл?» Отвечает: «Было такое». Тут деды зашумели: «Всыпать ему двадцать пять горячих, шоб покойников не тревожил!» Сагайда и туда и сюда, а деды ни в какую. Сняли штаны и тут же на сходе всыпали. А после еще на кордон вне очереди отправили. Там на линии и убили казака…

Обгоняя колонну рысью, проскакал Чернышев. Ком грязи вылетел из-под копыт и угодил в лицо Собакарю.

– Мы пешком, а они верхом, – вытирая грязь рукавом, буркнул он, сердито глянув в спину полковнику.

– На то они паны, – усмехнулся Ефим.

– На моем веку у меня столько панов перебыло, что блох у собаки, – сквозь зубы ответил Никита. – Я на своих двоих столько верст оттопал, что если б это на том свете було, верно, до самого Господа Бога дошел…

Ефим переложил пищаль с плеча на плечо, спросил:

– А как Федор? Не бачили?

Еще в Усть-Лабинской при погрузке провианта Дикун, поскользнувшись, подвернул ногу. Сначала не почуял ничего, а потом нога распухла, и пришлось ему сесть на подводу.

– Федору легче. Лекарь водкой ногу растер – и полегчало.

– Проведаем его?

Они поотстали от сотни, пропуская колонну. Казаки брели, медленно переставляя ноги в липком месиве.

– Что, однокашники, не веселы, будто с похмелья, – окликнул идущих Осип.

– Тут будешь с похмелья, – проворчал кто-то из пластунов.

– А вон и Федор, – указал Осип на одну из подвод. Сорвав с головы мохнатую папаху, он замаячил ею. – Эгей!..

Третьи сутки трясет Леонтия лихорадка – то в жар, то в холод бросает. Лязгает он зубами, мечется на подводе.

– Пить, – шепчет Леонтий.

На минуту забудется, и в смутной памяти всплывает родная деревня, изба. Он лежит в углу, на лавке, над головой лампада коптит. Над ним склоняется худое, морщинистое лицо покойной жены Василисы: «Убивец, душегуб ты, Леонтий, – грозно говорит она, и ее добрые глаза становятся темными, суровыми. – Бросил ты Наталью на поругание…»

«Отстань, Василиса! Мне, думаешь, легко? Думаешь, моя душа не болит за Натальей? А грех я за барина с себя сымаю. Не человек он! Кровопийца! Всех их вырезать надо. Уйду к царю Петру Федоровичу! Барам красного петуха пускать будем…»

И уже перед Леонтием образ царя Петра Федоровича, которого баре Пугачевым называли. Как в те молодые годы, видит его Леонтий. Карие глаза смотрят чуть насмешливо. Он гладит рукой черную кудрявую бороду и говорит: «Служи мне, Малов, верой и правдой, за это жалую тебе и детям твоим полную свободу».

Леонтию становится жарко, он сбрасывает овчинный полушубок, порывается подняться, но чьи-то руки укрывают его, подкладывают под голову охапку сухого сена.

– Лежи, лежи, казак!

Леонтий открывает глаза и видит склонившееся над ним скуластое лицо и серые, по-доброму смотревшие на него глаза.

«Где я его видел?» – силится припомнить Леонтий.

– Лежи спокойно, теперь уже на поправку пойдет, – говорит незнакомец, поднося к губам больного кубышку с водой.

«И голос знакомый, – думает Леонтий. И неожиданно вспоминает: – Да это же тот казак, который в церкви рядом стоял со мной. Как его зовут? Петро? Нет, не Петро… Иван? Нет. – Леонтий напрягает память. Вспомнил и обрадовался. – Федор! Федор Дикун…»

Где-то впереди неслась песня. Кто-то разухабисто присвистывал.

Леонтий с трудом приподнял голову, глянул по сторонам.

Сырой ветер с запада косматил гривы лошадей, назойливо лез в лицо.

В стороне от дороги поднялся заяц. Понюхал воздух, раскосыми глазами взглянул на человеческую ленту и большими скачками понесся в открытую степь.

– Ату его! Держи! – гикнули из рядов. Кто-то свистнул протяжно, оглушительно.

– Ты с какой станицы? – дружелюбно спросил Федор, протягивая больному кусок хлеба с копченым мясом. – Ешь, а то совсем ослабнешь!

Леонтий нехотя откусил кусок жесткой, пахнущей дымом козлятины и вдруг почувствовал голод. Уже охотно, торопливо он стал есть сыроватый хлеб и жилистое мясо. Дикун, улыбаясь, дал ему еще хлеба и луковицу.

– Так откуда будешь, казак? – вновь спросил Федор, когда Леонтий поел и запил свой обед водой.

– А кто его знает, откуда я! – с тоской выговорил Леонтий. – Беглый я, с Волги… А жил в Кореновской, у богатея одного, Кравчины.

– Кравчины? – Дикун нахмурился. – Знаю такого бирюка…

– Истино – бирюк, – согласился Леонтий. – За него меня и послали на персов. А вот жена у него – душевная баба.

– Анна… – тихо сказал Дикун.

– Знаешь, значит, его бабу? – спросил Малов.

– Знаю. Наша она, Васюринская, – отрывисто ответил Дикун. С этого разговора и завязалась крепкая дружба между Леонтием и Федором Дикуном.

Однажды на отдыхе, когда Леонтий уже совсем поправился, присели они с Федором у опушки леса на старое, сваленное ветром дерево.

Тоскливо скрипели над головой обнаженные ветки и так же тоскливо было на душе у Леонтия. Он сидел молча, говорить не хотелось. А Федор все порывался спросить о чем-то. Наконец не выдержал:

– Ты, Леонтий, крепостной был?

– А ты чего так любопытствуешь?

– Да так, интересно узнать про жизнь вашу крепостную.

– Вон что! Не много радости.

Он вытащил люльку, которую стал курить на Кубани, набил самосадом, долго высекал огонь, глубоко затянулся: Федор не унимался:

– Слушай, Леонтий, а верно, что был когда-то в ваших краях удалой молодец по прозванию Пугач и что поднял он казаков и крестьян против своих панов? – И словно боясь, что Леонтий скажет «нет», Федор поспешно добавил: – Я парнишкой тогда был и то помню, как подавались к нему наши казаки с Украины. Емельяном, сказывают, Пугача звали, а сам он будто донской казак.

Леонтий носком юфтового сапога разрыл слежавшиеся прошлогодние листья, мельком взглянул на хмурое небо к промолчал.

Но Дикун не унимался.

– Расскажи, Леонтий, что знаешь, про Пугача.

Над лесом с криком пролетела воронья стая.

– Падаль почуяли, – будто не слыша, о чем говорит Федор, сказал Малов.

– Что ж, слыхал ты про Пугача? Говорят, за народ он был?

– Зарядил все Пугач да Пугач, – недовольно возразил Леонтий. – Кому Пугач был, а кому царь Петр Федорович…

Лицо Леонтия стало жестким.

– Пугачом для помещиков он был да для тех, кто с нашего бедняка шкуру драл, а нам, таким как я да ты, – царь! Наш, мужицкий царь… Понятно? – И глубоко вздохнув, задумчиво, будто вспоминая, начал: – А видеть я его, и впрямь, самолично видел, вот как тебя. Летом это было, засуха захватила нашу деревню. Ни одного дождя не перепало, все высохло, выгорело на корню. Мор начался. Сначала детишки малые, затем старики помирать стали… Помню, как сейчас, – пошли мы миром к помещику, отцу нынешнего барина, так и так, мол, просим, на колени стали… А он выслушал нас, да и говорит: «Это вас Бог за грехи ваши наказывает, и я против Бога не пойду» Это он, значит, намекал на тот случай, что кто-то ему осенью конюшню подпалил. Полдня простояли мы на коленях, а к вечеру велел он нам выдать мякины по десять горстей на душу. Обида нас взяла – горе такое, а он насмехается. Добро б у самого хлеба не было, а то знали, что четыре амбара пшеницей засыпано. В ту пору как раз пошел слушок, что объявился царь Петр Федорович и идет он престол свой законный отбирать у неверной жены своей Катерины. И тот царь Петр народ везде поднимает и помещиков карает. Верили мы тем слухам и не верили… Только однажды через месяц видим, забегали в имении, засуетились, подводы грузят, карету подают. Шепнул мне один дворовый: «Пугач, дескать, рядом объявился». Эге, думаю, верно, то не Пугач, а сам царь наш батюшка Петр Федорович. А Пугачом его помещики назвали, потому, значит, что крут был он с их братом. Пужал их, как надо.

К вечеру отряд к нам пришел – казаки, крестьяне. Немалый отряд, целая армия… Вот тут и увидели мы государя нашего. Перво-наперво он нас к ответу призвал, как-де смели мы дать убечь барину своему, почему не изловили и к нему на суд не представили… А потом сказал, что свободны мы, и отдает он нам то зерно, кое в амбарах хранится у барина, и все имущество барского имения.

Так-то, Федор! Крут был Петр Федорович, не одного пана на перекладину отправил. А нашему брату, крестьянину, милость оказывал, волю давал, землю. За то мы ему премного обязаны были, поддержку оказывали. Вся Волга за него была, казаки яицкие, донские поддерживали… Да и не только русский люд в его войске был. Инородцы – башкиры, мордва, чуваши – все тянулись под его руку, за ним шли, и всех миловал, всем свободу давал… Правду он видел и берег ее паче глаза… Не продай его казачья старшина, были бы мы все сейчас люди вольные и никто бы не смел чинить нам обид.

Леонтий выколотил люльку о ствол дерева и, запрятав в глубокий карман, закончил:

– Так-то, Федор, кому был Пугач, а нашему брату царь…

Головатый догнал полки только под Кавказской. Четверка сытых лошадей дружно тащила небольшую, на мягких рессорах, тачанку.

Небо было пасмурным, нудно моросил мелкий дождь. Снег сходил с земли, и грязь мерно чавкала под копытами лошадей.

Войсковой судья устало закрыл глаза. Болела поясница. В Екатеринодаре он задержался, отдавая последние указания Котляревскому. Распорядился по дому – ведь не на неделю покидал хозяйство. А теперь торопился, войско догонял. Ноги уперлись в бочонок с паюсной икрой. Старый судья криво усмехнулся.

«Доволен будет генерал-аншеф, – подумал он о командующем кавказскими войсками Гудовиче, которому предназначалась икра. – Да и Валериан Александрович не обидится. Небось, такого жеребца, как я ему подведу, в конюшнях у него не сыщется».

Серый тонконогий кабардинец – подарок черкесского князя Батира Гирея – на длинном поводку резво бежал за тачанкой.

«Жаль, конечно, отдавать Зубову этакого красавца, но для собственной пользы лучше не поскупиться».

Откровенно говоря, в этот поход Головатый отправился неохотно. Было какое-то смутное беспокойство. А накануне отъезда ни с того ни с сего лопнуло большое венецианское зеркало. Увидев это, Романовна всплеснула руками: «Не к добру!»

Впрочем, даже не в приметах дело.

Просто не верил войсковой судья в военный талант Валериана Зубова, – случалось ему видеть брата всесильного фаворита в Петрограде. Букольки, кружевца – и все. А война – суровое дело, вертопрахов она не терпит…

Да и войско для этого несерьезного дела подбиралось несерьезное. Головатый знал, что станичные атаманы спровадили в персидский поход самую голоту, тех, кто совсем недавно от помещиков утек. Многие из этих людей и пороху не нюхали и саблю в руках не держали… Знал это пан войсковой судья, знал, но атаманам не препятствовал. Умел смотреть вперед. Понимал, что главную казацкую силу надо на Кубани оставлять, у рубежа. Если турки или черкесы рубеж порушить попытаются – тут любой казак за саблю возьмется, ховаться не будет. Достаток его, хата, семья не позволят ховаться…

А чтоб никто не обвинил его, войскового судью, в том, что он плохое войско по рескрипту государыни выслал, решил Головатый сам команду над казачьими полками принять.

«Вот, мол, глядите! Как царицын приказ старик Головатый выполняет: сам, невзирая на годы свои преклонные, с войском поспешил!»

Войсковой судья пригладил ладонью усы, поправил высокую из черных смушек папаху. И вдруг крякнул от досады. Как он мог забыть наказать, чтобы двух работников, купленных им у малороссийского помещика, направили на хутор?

«Нечего баклуши бить, дарма хлеб есть, – подумал судья, – пусть за скотиной доглядают. Прибуду в Кавказскую, немедля отпишу Тимофею Терентьевичу, пусть передаст мою волю Романовне».

Головатый открыл карие с прищуром глаза, взглянул на широкую спину ездового и, придерживая рукой ножны шашки, встал во весь рост.

– А ну вжарь, Данило, – приказал он казаку. Тот приподнялся, гикнул, и кони сорвались с рыси в намет, только грязь от колес полетела.

– Добре, добре, Данило! Люблю так, с ветерком! – крикнул Головатый, глотая свежий ветер.

Поравнявшись с обозом, кони сбавили бег, перешли на рысь. Держась обочины, быстро обогнали груженые фуры, поравнялись с растянувшимися сотнями.

Люди шли усталые, вымученные бессонными ночами.

– Здорово, уманцы! Васюринцы, кореновцы, здорово! Здорово, незамаевцы! – минуя сотни, весело кричал войсковой судья. – Что, приморились? Веселей! Вон уже Кавказская, а там кулеш, баня!

– А по чарочке поднесут? – выкрикнул задорный голос.

– Будет и по чарочке! Жалую добрых молодцев!

Вдали темнел вал Кавказской крепости. Почуяв отдых, и люди, и кони пошли быстрее. Где-то в передних рядах с присвистом запели старую украинскую песню…

Глава IX

Есть в России много городов, и каждый из них чем-то знаменит. Тула – ружьями и самоварами. Нижний – купцами, а вот Астрахань – город рыбный. За версту от города рыбный дух с ног валит. И нигде от него не спрячешься, ни в хоромах каменных, ни в избах рубленых.

Раскинулся город на низменном берегу, у самой Волги. Крепость с широкими каменными стенами, со множеством дозорных островерхих башен. В крепости постройки все кирпичные: собор с позолоченными куполами, дом коменданта службы… Широкий ров опоясывает стены. Рядом, за меньшей стеной – белый монастырь с просторным, выложенным булыжником, двором. Тут же дворец митрополита.

К крепости тянутся кривые посадские улицы. Купеческие дома, особняки рыбозаводчиков и иной городской знати огорожены высокими заборами.

Несколько улиц выходят на площадь. На ней – базар, гостиный ряд, два кабака с облезлыми надписями над дубовыми дверьми.

Чем дальше уходят улицы от центральной площади и крепости, тем ниже заборы, меньше дома. И вот, уже без всяких улиц, множество хибар разного пришлого люда ласточкиными гнездами лепятся у яра и по берегу Волги.

Как только начинается путина, этот люд в поисках работы устремляется на пристань. Приходят сюда за сотни верст и отпущенные на оброк крестьяне. Эти разбросают на песке армяки, рассаживаются артелями и ждут подрядчиков. В кабак они не ходят. На каждую артель нанимают стряпуху, либо с собой приводят. Тут, на песчаном берегу, и спят – благо, дожди в Астрахани редки.

А рядом, в больших чанах, тут же на берегу, рыбозаводчики рыбу засаливают и выветривают на длинных деревянных вешалах. В воздухе – смрад от гниющих рыбьих внутренностей. Душно до головокружения. Гул стоит многоязычий.

В ту пору, как добрались черноморцы до Астрахани, сезон только начинался. Казаков разместили в длинных сараях за городом, а полковникам Великому и Чернышеву квартирьеры отыскали комнаты в посаде, у астраханского рыбозаводчика Сумина. Дом Сумина стоял недалеко от базарной площади, фасадом к Волге.

Как-то, отобедав, полковники прогуливались по городу. Продолжая начатый за столом разговор, Великий, повернув лицо к Чернышеву, возмущенно спросил:

– Ну, так скажи, какого черта мы тут стоим?

– Ты бы у Гудовича спросил. Либо у Антона, им видней.

– Придет время – и спрошу! У меня в полку недобрый шепоток идет…

– Шептунам глотку заткни, нечего с ними церемониться, – сквозь зубы процедил Чернышев. – Наше дело полковничье: приказано стоять – и стой. А скажут выступать – и двинемся. А что там казаки языки чешут, плюнь на это.

Площадь кипела от людей, пришедших на торг. Белоснежные чалмы и цветные халаты бухарцев и хивинцев, яркие одежды персидских купцов, суконные солдатские мундиры, свитки казаков пестрели на ярком весеннем солнце.

В оружейном ряду краснобородый хозяин-перс потянул Великого за кунтуш:

– Эгей, пан-казак, ходи мой лавка, покупай хоросанький клинок, – купец льстиво улыбался. – В бою сабля друг будет!

– В каком бою? – насторожился Великий.

– Э, в каком? Все знают – в нашу землю казак ходить хочет, – усмехнулся купец, но в глазах его была злость. – Покупай – дешево отдам.

– Кто это, купец, тебе наболтал, что мы в ваши земли идти собираемся? – с деланной беспечностью спросил Чернышев. – Болтают черт его знает что.

– Зачем – болтают?! – уже серьезно сказал купец. – Правду говорят. Только знаешь, казак, как наш народ говорит: чтобы меч сразил врага, надо бить сразу. Плохо, когда молва обгоняет воинов.

– Что-то непонятно мне! – поморщился Великий. – Сам ты вроде кызылбашец, а говоришь нам такое…

Чернышев подхватил Великого под руку и потащил из толпы.

– Плохо дело, если весь базар знает, куда мы идти хотим, – вздохнул Чернышев, когда они подошли к дому Сумина.

– Плохо! – согласился Великий.

Поднявшись на высокое каменное крыльцо, полковники прошли к себе.

– Ты вот слушай, что я надумал, – снимая кунтуш, проговорил Чернышев. – Когда подходили мы к Ставропольской крепости, узнал я, что в тех краях мериносовые овцы большую выгоду дают… Так вот – вернемся на Кубань, думаю попробовать это дело. Ударю челом, землю прирежут, хутор выстрою. – Он подошел к окну, встал рядом с Великим, забарабанил по сосновому переплету рамы.

Из окна видно Волгу. Левый пологий берег ее порос лесом. Река вскрылась недавно. Широкая, полноводная, несла она свои воды в море. Изредка одинокими лебедями тянулись отставшие льдины, подходили к берегу, вертелись на месте и, оттолкнувшись, плыли дальше.

– Дурной поход получается! – вздохнул Великий. – Как бабы, на одном месте без толку топчемся… И войско – не войско, а голь перекатная.

Чернышев – смуглолицый, грузный, седеющий красавец, усмехнулся:

– Наше дело – приказы выполнять… – Он огляделся по сторонам и продолжал: – А я тебе скажу одно: верю я старому Антону! Верю! Уж он все так зробыт, что и сам в убытке не будет, и нас не введет… А голотьбу нашу, думаю, нарочно в поход заслали – ее-то кровь дешевая, не купленная…

– Русские ведь, христьяне.

Чернышев молчал, смотрел в окно, на Волгу.

– А Волга, Иван, мне Днепр напоминает… Эх, Днепро, Днепро…

Великий улыбнулся.

– О Днепре тоскуешь… Забыть пора! Наша Кубань не хуже.

Кто-то заскребся в дверь, осторожно открыл ее, и в комнату заглянула лысая голова хозяина.

– Я не помешаю господам офицерам? – повел он раскосыми глазами.

– Заходи, заходи, Назар Назарович.

Просунув боком в дверь свое раздавшееся в ширину тело, Сумин осторожно, колобком, вкатился в комнату, присел на заскрипевший стул. В комнате сразу запахло рыбой.

– Фу, уморился! – купец вытер грязным платком мясистый нос. – Весь день в бегах. Вот-вот рыбка. – Он потер руки. – То снастишки, то люд, а на все время надо, деньги.

– Ну, у вас за народом остановки не будет, – успокоил хозяина Чернышев. – Вон в слободах сколько всякого сброда проживает. Это не то, что у нас на Кубани – каждая пара рук в копейку входит. А к вам, не изволь беспокоиться, сами придут.

Чернышев глянул в сторону пристани, где копошился работный мир.

Рыбник осклабился:

– Это когда как!

– А как же вы с этим делом управляетесь?

– Я? – глаза рыбника заюлили. – У меня на этот счет свои правила. Говорят, на бога надейся, да сам не плошай. Вот и я на подрядчиков надеюсь, а сам не зеваю. К примеру сказать, подошло время, иные сидят за четырьмя стенами да подрядчиков шлют: «Иди, дескать, нанимай». А я – нет, помилуй бог, я сам выхожу на пристань, прогуляюсь по бережку, присмотрюсь. Вижу, где артель из народишка покрепче собралась, да из дальних, не наша голытьба. У меня на них глаз набит. Так вот, подхожу – и дело сделано. Работают, как миленькие, а чуть что, не угодно, катись на все четыре стороны, а деньги, как в договоре указано, по истечении путины… Срок придет, подрядчики все учтут: и за снасти, и за харчишки, и за то вино, какое в первый день выпьют…

Великий слушал внимательно:

– Да! Зато они к вам на другой год носа не сунут.

– Ничего! Не эти – другие явятся… На наш век хватит…

– Басурман!

Ожившая от зимних холодов муха метнулась от окна, зажужжала. Сумин быстрым движением прихлопнул ее.

– Ишь, тварь… – Спросил: – Не будет ли у господ офицеров продажной продукции – соли либо вина? В нашем деле этот провиант первейшей необходимости.

Великий и Чернышев переглянулись, как по команде. У обоих одна мысль: «Наедине о сем говорят». Ответил Чернышев:

– Ты ж понятие должен иметь, что люди мы – государевы. И провиант у нас государынин, для войска ее предназначенный… Так что… – развел он руками.

– Ну, на нет и суда нет, господа атаманы! – поднялся со стула хозяин. – Желаю здравствовать! – Сумин поклонился и выкатился из комнаты.

А на другой день оба полковника в разное время побывали на половине хозяина и продали ему из полковых запасов триста пудов соли. А Чернышев к тому же сбыл по сходной цене двадцать ведер вина…

С любопытством следили казаки за городской жизнью. Потревоженным муравейником чуть ли не круглые сутки копошился люд на пристани. У причалов покачивались баркасы, рыболовные суденышки, лодки. Волгу бороздили парусники. Рыбацкие артели готовились к путине.

И вдруг казакам объявили приказ: поочередно выходить на погрузку. Чертыхаясь, они грузили на суда соль, муку, рыбацкий припас.

Вечерами у артельных костров, не таясь, ругали на чем свет стоит всех панов-старшин. Кричали, что в поход отправили одну бедноту, что уже месяц стоят в Астрахани, когда это время могли бы быть дома. Крыли на чем свет стоит купцов и рыбников, чьи баржи приходилось грузить.

Знали казаки, что работают они не для войска. Кто-то рассказал, что контр-адмирал Федоров попросил Головатого оказать услугу, помочь в погрузке купеческих кораблей. Не посмел отказать войсковой судья. Понимали все, что урвал Федоров на этом деле немалый куш.

С каждым днем возмущение нарастало. Люди Сумина шепнули кому-то из черноморцев, что продали их полковники часть войсковых запасов. Заговорили казаки об этом в открытую: «Для какой надобности привели нас сюда? Чтоб рыбники ярмо на нас одели? Чтоб полковники на нашем харче наживались?».

Как-то ночью, когда полковник Чернышев решил наведаться к сараям, в которых жили казаки, в него из темноты полетели камни. А когда он, завернув коня, помчался обратно в город, вслед ему понесся заливистый свист. С той ночи в темную пору полковники не появлялись в казачьем лагере.

Чернышев благоразумно умолчал о неприятном происшествии. Но Антон Андреевич Головатый был осведомлен обо всем. Чуть ли не каждый вечер на поповском подворье, где жил войсковой судья, появлялись бесшумные соглядатаи. Они нашептывали Головатому о том, какие речи ведутся у казачьих костров, что делают полковники, кто из сотников сколько горилки пьет и к каким молодкам ходит. Антон Андреевич слушал, опустив глаза, и задумчиво кивал крепкой, круглой головой…

А как-то поздним вечером, когда казаки, сидя у небольших костров, хлебали из котлов жиденький пшенный кулеш, кто-то невидимый в темноте проговорил:

– Хлеб да соль, казаки!

– Сидай с нами вечерять, – гостеприимно пригласил Собакарь.

Дикун достал из-за голенища запасную деревянную ложку. Половой и Шмалько подвинулись, освобождая место пришлому человеку.

Дюжий, грузный человек уселся на землю у костра, перекрестился, дождался очереди и зачерпнул ложку кулеша, подхватывая капли кусочком хлеба. Собакарь взглянул в седоусое круглое лицо человека и от удивления вылил кулеш себе на шаровары.

– Пан войсковой судья?! – изумленно выкликнул он.

– Лей, лей, хорунжий! – усмехнулся Головатый. – От такого кулеша пятен на шароварах не будет…

Теперь уже все сидящие у костра остолбенело смотрели на нежданного гостя. А тот окинул их спокойным взглядом, усмехнулся в сивые усы и проговорил:

– Что ж про кулеш забыли, хлопцы? Эдак и сами голодными останетесь, и меня, гостя своего, не накормите… Не стану же я не в свой черед хлебать…

Деревянные ложки снова застучали о котел. Весть о том, что сам пан войсковой судья ест кулеш вместе с казаками, облетела лагерь. Со всех сторон к костру Собакаря сошлись черноморцы. Они тесным кольцом окружили костер. Сотни глаз сверлили Головатого, но он спокойно, словно не замечая, продолжал есть.

– Да, кулеш у вас не больно гарный! – наконец проговорил Головатый, откладывая ложку. – Прямо скажу – дрянной кулеш, одна пшенинка другую погоняет, а салом и не пахнет…

Казаки зашумели. Чей-то визгливый голос выкрикнул:

– Харч наш господа полковники, матери их черт, купчишкам продали…

– Все к себе гребут, – подхватил хриплый бас. И будто ураган разразился над лагерем.

А Головатый невозмутимо слушал гневные, яростные крики. Неторопливо, спокойно вытащил из кармана засаленный кисет, протянул его сидящему рядом Дикуну, голой рукой достал из костра уголек и старательно раскурил люльку.

Когда крики стали смолкать, Головатый заговорил, чуть повысив старческий басок:

– Добре, сынки! Разберусь с вашими обидами. А пока суд да дело, обещаю вам – завтра же будет у вас настоящий, густой кулеш с салом. И рыба будет… И баньки накажу во всем городе для вас истопить…

В своей старенькой свитке, в штопаных шароварах походил пан войсковой судья на простого старого казака, на деда, который беседует со своими сынами и внуками. Он старчески покашливал, сплевывал в костер и одобрительно кивал головой.

– А с походом как, батька Головатый? – спросил кто-то из старых казаков.

– С походом? – Антон Андреевич сунул в карман шаровар пустой кисет. – С походом, хлопцы, не во мне дело. Сами знаете, – здесь не Сечь Запорожская, здесь шапками дело не решить… Но скажу я вам, браты-казаки, хоть и не вправе я это говорить, – недолго ждать осталось… Днями отплывем. А там, в Персии, для смелых – добрый дуван будет: и шелка, и камни-самоцветы, и туманы золотые…

Головатый неторопливо, с кряхтеньем поднялся на ноги и обвел столпившихся кругом казаков быстрым взглядом.

– Ну, на покой пора, хлопцы… Пора дать отдых моим старым костям.

– Ур-ра батьке Головатому! – крикнул чей-то восторженный голос. – Ура нашему заступнику!

– Ур-ра! – пронеслось по толпе.

Дюжие руки подхватили войскового судью, подняли вверх и понесли к стоящей в стороне тачанке. Казаки долго смотрели вслед,

– Вот это человек! И не подумаешь, что пан! – восхищенно говорил Шмалько. – Сразу видно – свой брат-казак…

– А вот ты бы у него на хуторе поробыл, как я, так узнал, какой он, – сердито проворчал Собакарь.

– А какой?

– Да такой, как все паны. Только поумнее других…

На следующий день, к обеду в казачий лагерь подвезли сало, муку, крупу, свежую рыбу. На двух телегах – четыре бочки с горилкой.

– Пан войсковой судья казачеству шлет! – громко объявил разбитной, голосистый есаул.

В лагере на все лады славили батьку Головатого. И даже хорунжий Собакарь не возражал против этих восхвалений.

А дело было так. Ранним утром Антон Андреевич вызвал к себе Великого и Чернышева. Те, догадавшись, зачем их требует войсковой судья, пришли вместе, вместе и предстали перед Головатым.

Антон Андреевич встретил их туча тучей.

– Правду говорят? – он сдвинул лохматые брови.

– Ты о чем разговор ведешь, Антон Андреевич? – непонимающе смотрел на него Великий.

– А о том…

Головатый грузно поднялся из-за стола и зло откинул ногой табуретку.

– А о том, что говорят. Вы соль да вино продали?

– Навет!

– По злобе кто-то наговаривает! – в один голос принялись оправдываться полковники.

– Брешете, сучьи дети! – взорвался Головатый и грохнул дюжим кулаком по столу. – Лучше признавайтесь, а то я это дело все раскопаю!

– Грешны, Антон Андреевич! – струсил Чернышев.

– Да и греха-то, Антон Андреевич, самая малость, – начал Великий, прямо глядя в глаза Головатому. – Продали на копейку, а брешут на алтын. Собачий народ пошел. Вон даже и про твою милость…

– Что? – хмуро оборвал Головатый.

– Да вон, говорят, что ты подарки принял от купцов за то, что казаки баржи грузили…

Седые усы войскового судьи обвисли. Другим, ворчливо-добродушным тоном заговорил:

– Дурни вы! В любом деле надо край знать. Нынче ж отправьте казакам крупы, сала, рыбы. А то доведем их до бунта. С этим делом нельзя шутить.

– Исполним, Антон Андреевич! – покорным голосом проговорил Великий.

– Сделаем! – подтвердил Чернышев.

– Добре! – уже милостиво кивнул головой Антон Андреевич. – И чтобы больше такое не повторялось. Было не было, а чтоб до меня такие слухи не доходили. Не посмотрю, что вы полковники и перед войском заслуги имеете. Разжалую. – И уже спокойно: – В полках чаще надо бывать да за людьми следить, с вас спросится…

Полковники вышли. Уже за дверью они снова переглянулись.

– Отделались, – вытер пот Чернышев.

– А хитер пан войсковой судья! Ой, хитер! – восхищенно проговорил Великий. – Вот у кого учиться, как дела делать!

Только-только начинает голубеть густая синева ночи, еще горит над самой землей утренняя звезда, уж просыпается астраханский люд.

Первыми, как всегда, поднялись артельные стряпухи. Подоткнув подолы длинных, со множеством оборок юбок, они развели огонь под таганами, наносили воды и принялись варить суп.

За ними пробудились и мужики. Стараясь не промочить лаптей, они степенно умылись в Волге, помолились, поартельно уселись вокруг общих котлов и вслед за старостами поочередно заработали деревянными ложками. Ели без слов, посапывая, звучно втягивая горячее варево.

А город же выбрасывал на пристань толпы голытьбы. Берег oжил. Прошли строем казаки на разгрузку баржи. Под ногами похрустывал песок. Чей-то озорной голос вслед им выкрикнул обидное:

– Эй вы, хохлы! Купецкая служба!

– А что, чай, купчам от них прибыльно, – поддержал его артельный мужичок. – Дармовые работнички, не то, что мы…

Казаки зло огрызались. Самые горячие, сжимая кулаки, выскакивали из рядов. Но дело кончалось только перебранкой.

Один за другим поднялись мужики, сложили в кучу, под надзор стряпух свои котомки и двинулись на работу.

К одной запоздавшей к завтраку артели прибежал запыхавшийся подрядчик. Брызгая слюной, стал ругать мужиков. Надоев, те вскочили и заторопились к лубяному лабазу.

По всему берегу застучали топоры, закипела смола в чанах – конопатили лодки, баркасы. От купеческой баржи к берегу, по сходням взад-вперед, сгибаясь под тяжестью мешков с солью, сновали казаки. На берегу, у штабеля, вел учет мешкам бородатый купец. Иногда он предупреждающе покрикивал.

– Сторожко, сторожко, борони бог расыпца!

И так до обеда…

Каждый раз бывая на пристани, Малов приглядывался к мужикам. «Авось увижу кого из своих…»

В этот день, дождавшись обеденного часа, они с Дикуном отправились побродить по берегу.

Вокруг стоял неумолкаемый шум. Бойкие астраханские торговки кричат на все лады:

– Кому щей! Жирных щей! Отведай, кто потощей!

От грязного чугуна поднимается густой пар, пахнущий пареной капустой. Голытьба хлебает щи тут же, усевшись на песке.

– А вот сбитень! Горячий сбитень! – звенел над пристанью высокий бабий голос. – Сбитень сладкий, кто на него падкий!

– Пирожки с требухой! Пирожка – на грош два!

Пирожки были большие, как лапти, и тощие, как та баба, которая их продавала. Требуха отчаянно воняла, несмотря на попытки торговки сдобрить ее чесноком.

Леонтий с Федором, морщась, съели по одному пирожку.

За лабазом они остановились около старика гусляра. Был он худой и согнутый, в белой холщовой рубахе и таких же портках. Сквозь рубаху выпирали ключицы. Ветерок шевелил мягкий, тонкий пушок на его лысой голове. Воспаленные глаза слезились. Узловатыми пальцами перебирал он струны гуслей и пел с мягкой задумчивостью:

Как у нас, братцы, было на Дону,

Во Черкасском городу,

Народился молодец —

Стенька Разин удалец.

Ой, ходил, гулял Степанушка

Во царев кабак.

Думы думал атаманушка

С голытьбою:

«Ой вы, ребятушки, вы, братцы,

Голь несчастная!

Вы поедемте, ребята,

Во сине море гулять,

Корабли-бусы с товарами

На море разбивать.

А купцов да богатеев

В синем море потоплять».

Вокруг старика толпились люди. В его облезлую деревянную миску со звоном летели медные деньги.

Леонтий покосился на Федора:

– Хорошо поет дед.

От пристани к толпе торопливо шагали городские стражники. Старый гусляр приметил их и вдруг, с размаху ударив по струнам, запел:

Ой, боярыня ты, Маюковна,

У тебя-то плеть не бархатна.

У меня ль да сердце шелковое,

Инда зуб о зуб пощелкивает…

Молодой мужик в стоптанных лаптях и грязной, рваной рубахе вдруг швырнул шапку на землю, выпятил широкую грудь и, закинув голову, прошелся по кругу. И была в нем такая буйная, молодецкая стать, что все залюбовались им…

Глава X

На закате море отливало свинцом. От берега шли крупные волны, ударялись о борт, перекатывались через палубу фрегата, разлетались брызгами, поднимались к небу.

При каждом ударе фрегат вздрагивал и кренился. Морской переход вконец вымотал казаков. Многие из них покатом лежали на палубе, другие еле держались на ногах. Казак на корме кричал:

– Высаживай на берег, сушей пойдем!

Федор Дикун стоял на носу фрегата, вглядываясь в недалекий берег. Он выглядел диким, угрюмым. Черные, скалистые обрывы, до блеска вылизанные морскими волнами. Дальше, за обрывами, вздымались рыжие, голые горы.

Все казалось чужим, неприветливым, не похожим на щедрые кубанские края.

Федору вспомнилась родная Васюринская, которая отсюда казалась самым лучшим, самым радостным уголком на всей земле…

…Вот кубанская круча, а по ней змейкой вьется тропинка. Сверху, по тропинке, спускается стройная дивчина.

Нет! Никогда больше не пойти Анне по Васюринской круче к нему, к Федору. Никогда. Было это, было, да быльем поросло!

Малов присел рядом с Дикуном на скрученном канате.

– Да, парень! – проговорил он, вглядываясь в хмурое лицо Федора. – Раньше я думал, что у вашего брата-казака не жизнь, а масленица…

– Кому масляна да сплошная, а нам вербная да страстная, – невесело отшутился Федор.

– Чего скучный такой, казак?

– А с чего мне веселым быть, друг Леонтий? Не с чего нам с тобой веселиться. Это атаманам веселье. А нам горе-горькое до могилы на шее носить, как гайтан.

Косые лучи заходящего за дальними горами солнца скользнули по сырой палубе, сорвались в воду и потонули в белесом гребне волны.

– А жить все едино хочется! Хоть и горькая она, наша жизнь, – вздохнул Леонтий.

Неслышно подошел Собакарь.

– Вон башня, бачите? – указал он на еле заметные в горах очертания каких-то развалин. – Вот такие же и наши черкесы строят. Говорят, если пойти берегом на запад – прямо к Кубани выйдешь…

Все трое принялись разглядывать уходящий назад берег. В этих местах над обрывом темнели на солнце густые заросли зеленых кустов. Ветер доносил оттуда сладкий запах цветущих деревьев.

– Весна, – задумчиво проговорил Собакарь.

– Весна.

– А у нас рожь сейчас уже во какая. – Малов показал ладонью с пол-аршина от палубы. – Только, бывало, снег с земли, а управляющий уже гонит всех в поле. Походишь за сохой день, намаешься. К ночи упадешь на землю, а она, родимая, парует, теплом отдает, да так пахнет, аж голова кругом идет… И забываешь, что и земля эта не твоя и что работал ты на барина.

– По-людски не доводится пожить, – грустно проговорил Собакарь.

– Что правда, то правда! Сами не ведаем – для чего живем. Ты вот, Никита, сам сказывал – всю жизнь в войске прослужил, с турками бился, Березень брал, с самим Суворовым Измаил-крепость штурмовал, до полкового хорунжего дослужился. А что у тебя есть? Хозяйство вшивое, да и то без хозяина. Хуже, чем у кобеля бездомного. Того хоть на привязи не держат, да кормят… И мне такая судьбина заказана, коли не срубает меня какой кызылбашец, – сказал Дикун.

Собакарь, словно от зубной боли, замотал головой. Ему припомнилась завалюха-хата, голопузые ребята, укутанные в бог весть какую дрянь…

– Ты мне, Федор, душу не мути, мне и без того тошно, – выкрикнул хорунжий. – Была б у меня сила…

Ветер крепчал, свистел в снастях, хлопал парусами. Фрегат качало все сильнее.

Леонтий сказал вполголоса:

– Сила есть, да храбрости мало. Мнится мне, что казаки только на язык вострые, а на деле…

– То еще бабушка надвое сказала, – возразил Дикун.

– Может, и твоя правда. У нас в деревне вот тоже, пока не пришел Петр Федорович, только по-за углами шептались, да и то страшились, чтоб барин либо управляющий не прослышали. А опосля кой-кто и за топор взялся…

– А ты?

Леонтий не ответил.

Он потянулся, глянул на сумерки, окутывающие берег, и проговорил:

– Спать пора, казаки! Пошли в трюм!

Густой храп висел в кромешной темени трюма, едко пахло потом, кто-то говорил во сне. Разбросав свитку, Леонтий улегся у трапа на грязный пол. Ему не спалось, он долго ворочался с боку на бок, старался забыться. Как всегда, в ночной тишине ему вспоминалась дочь, ее лицо, перекошенное смертной мукой…

Кто знает, сколько пролежал он – час ли, два. Ему стало душно. Накинув на плечи свитку, Малов поднялся на палубу и жадно глотнул свежий, солоноватый воздух. Ветер перестал дуть, и море, словно отдыхая от бешеной пляски, было неподвижным. Огромный, чистый, расписанный звездами полог раскинулся над головой. Вдали на судах горели сигнальные огни.

Леонтий склонился на борт и долго слушал мягкие всплески воды. Море вело рассказ о задушевном, тайном…

И Малов вдруг вспомнил о том, кто тоже плавал к персидским берегам, – о Степане Тимофеевиче Разине.

Вот так же и он, наверное, стоял и слушал шепот моря.

«Вот бы быть с ним, с удалым заступником народным, со Степаном Тимофеевичем! – подумал Леонтий. – Повернуть бы все корабли, всю буйную казачью силу, да и ударить – на Астрахань, на Царицын… И дальше пойти… Чтоб не плакали больше от горькой обиды мужицкие дочери, не плакали бы и не лезли с горя в петлю. Чтоб и семени проклятого барского на берегах Волги не осталось! – Леонтию стало жарко от этих мыслей. – А что, ежели попробовать? Только б начать…»

Тут, на палубе, и застал Малова рассвет. Один за другим на свежий воздух из трюмов выходили заспанные казаки. Дождавшись Федора, Леонтий отвел его в сторону.

– Слушай, Федор! А что, ежели захватить сейчас фрегат и податься на Астрахань да Царицын, люд поднять городской – и вверх по Волге? То веселее было бы, чем на кызылбашцев идти…

Дикун бросил хмурый взгляд на Леонтия и вздохнул.

– Ничего с этого не получится!

– Почему?

– Не выйдет! Не пойдут казаки на такое дело. Если и возьмемся мы за пищали и сабли, так на Кубани. Мы на старшин дуже злые, вот на старшин и поднимемся. А на Волгу нам не с руки. Не одолеть нам всех панов…

– Одним казакам не одолеть, – согласился Леонтий. – А с нашим братом… Петр Федорович царь был и то нас, крестьян, в свое войско звал. А Разин? Вот и нам мужиков поднять.

– Нет! – Дикун покачал головой. – Пугач и Разин ничего сделать с панами не могли, а ты о таком помышляешь…

А на кораблях, как искра в сухой мякине, тлело тайное недовольство. Началось оно еще с Астрахани. И причин к нему было хоть отбавляй. Когда в начале мая к астраханской пристани подошел флагманский фрегат «Царицын» с транспортными судами и черноморцы начали погрузку, один из казаков сорвался с трапа в Волгу. Плавать он, видать, не мог и камнем пошел на дно.

– Не миновать беды! – шептались бывалые астраханцы. – Мало кто домой из этого похода вернется, многих мертвяк за собой потянет…

И правда, дня не проходило, чтобы кто-либо из казаков не погружался навеки в морскую пучину. От лихорадки умерло четверо. Еще один в море упал. От живота человек десять померло.

«Все помрем, коли назад не воротимся! Офицерам да старшинам – горя мало, они винище лакают. А нам гнилую воду дают, от нее и лихорадка, и другие напасти!»

«Назад надо поворачивать!» – шептались казаки.

Дошли слухи об этих разговорах до контр-адмирала Федорова. Встревожился он и позвал к себе Головатого. Тот явился немедленно. Вошел в адмиральскую каюту чуть сутулясь, большой, грузный, с отвисшими усами, и уселся в обтянутое красным плюшем кресло.

– Антон Андреевич, ведомо ли вам настроение казаков? Большое беспокойство оно у меня вызывает.

Головатый спрятал улыбку в пушистых усах.

– Моим казакам, господин адмирал, ваш морской климат не по здоровью пришелся. От этого они и в разговор пускаются. Погодите, сойдем на берег, куда все денется.

Федоров поджал тонкие губы, покачал головой.

– В хорошем войске первое дело – послушание.

– Казаки не монахи-послушники, – насмешливо возразил войсковой судья. – Матушка-царица знает, что за войско – черноморские казаки. Так что не вам, господин адмирал, их позорить.

На бледном лице контр-адмирала проступили багровые пятна. Сдержав гнев, он пожал плечами.

– Смотрите сами! Мое дело упредить. Вы хоть и числитесь под моим началом, но сами немалый опыт имеете и указывать вам я не берусь.

– Добре, добре! – миролюбиво согласился Головатый. – Не извольте беспокоиться. На берегу я смутьянов велю киями поколотить. А за упреждение покорно благодарствую.

– Я бы, Антон Андреевич, может, и не обратил бы вашего внимания, да смутьяны стали сеять семя недовольства в матросских кубриках, – тихо, почти шепотом заговорил адмирал. – Боцман донес, вчера он слышал, один хорунжий, как его… – Федоров взглянул в тетрадь. – Ага! Со-ба-карь! Так вот этот Собакарь говорил, что ваши старшины и наши флотские офицеры над людьми измываются…

– Ах он, бисов сын, – вскипел Головатый. – Да я собственноручно на нем кий обломаю! Но рубака он добрый, я его знаю…

На бледном лице Федорова мелькнула презрительная улыбка.

«И этот человек в близком знакомстве с государыней. Бог мой! – подумал он. – А говорят о его высокой культуре. Да он мужик, истинный сиволапый мужик!»

– Это ваше дело, Антон Андреевич, – заговорил адмирал. – Ваши казаки, вам их лучше знать. И Собакарь ваш офицер. Это у вас же говорят: «Что ни зван, то и пан».

Головатый нахмурился. Он понял, что адмирал намекает и на его происхождение.

«Ах ты, немочь бледная! – подумал Антон Андреевич. – Ну, ладно, кишка свинячья!»

И, словно не сознавая колкости своих слов, проговорил вслух:

– И то, господин адмирал, – всех мамки голыми родят. Только одни матушке-царице служат честью, а другие спесью…

Адмирал все с той же презрительной усмешкой пожал плечами.

Через час в каюте Головатого собрались старшины. В открытый иллюминатор тянуло свежим ветерком. С палубы доносились отрывистые слова команды: матросы меняли паруса. Вечер опускался над морем.

Вошел вестовой казак, зажег свечи. Желто-розовые язычки закачались, и один из них погас. Казак прикрыл иллюминатор и вышел на цыпочках.

– Вы, панове, верно, ведаете, для каких целей я вас собрал! – Головатый исподлобья окинул взглядом сидящих.

Все молчали. Сотники Лихотний и Павленко переглянулись. Есаул Смола кашлянул в кулак.

Головатый обвел всех строгим взглядом.

– А собрал я вас всех, панове, чтоб напомнить вам, что волею Бога и по милости государыни нашей, матушки Екатерины Алексеевны, мы поставлены командовать славным войском Черноморским.

В каюте стояла гробовая тишина. Слышно было, как на палубе отбили склянки и что-то прокричал сигнальный. Чернышев сопел, подперев большими руками подбородок, Великий не сводил с Головатого глаз. Старый есаул Белый, родственник покойного кошевого, мирно дремал, изредка дергая головой, как конь от назойливой мухи.

Фрегат покачивало.

«Не на нас ли с Чернышевым намекает?» – подумал Великий и беспокойно заерзал на своем месте.

А Головатый тем же суховато-повышенным тоном продолжал:

– Дошли до наших ушей слухи, что смутьяны подбивают казаков к неповиновению. И хоть верю я, что не пойдут наши казаки на сие, вам строго-настрого надобно следить за людьми. Особо пока мы в плаваньи. Сами видите, что дорога нелегкая, хоть кого вымотает. Да и безделье, бывает, с ума кое-кого сводит. Так мой наказ таков: поймаете злоумышленника, ведите ко мне, кто бы ни был. Будет вам ведомо, что хорунжий Собакарь за недозволенные речи от должности своей мною отстраняется и звания лишен.

Данила Смола толкнул всхрапнувшего Белого. Тот вздрогнул, открыл глаза и спросонья на всю каюту удивленно спросил:

– А? Это меня?

Старшины фыркнули. Головатый посмотрел серьезно на Белого.

– На слабую дисциплину меж казаками обратил внимание и господин контр-адмирал, – продолжал Головатый. – Я мыслю, панове, что нам с вами не по душе придется, как станет это известно его сиятельству главнокомандующему, а избави боже, матушке-государыне…

«Перетрусил старый Секач! – злорадно подумал Великий. – Не забыть бы отписать Тимофею Терентьевичу, что Антон уже не справляется с дисциплиной в войсках. При случае сгодится».

Головатый поднялся со своего места и прошелся по каюте. Старшины поспешно подобрали ноги.

– И глупец тот, кто полагает дисциплину палкой обеспечить, – снова заговорил он. – Забота и теплота сердечная иной раз лучше кия действует. Сейчас у меня такая думка: морской переход к концу подходит, и, чтоб люди не ослабли, требуется улучшить довольствие и выдавать казакам винную порцию. А вам, панове старшины, советую в каждой сотне уши свои иметь.

Есаул Смола бесцельно слонялся по палубе. Фрегат, подгоняемый попутным ветром, мягко разрезал темно-голубые волны. В подернутом матовой дымкой небе неподвижно застыло солнце, и так же неподвижно вдали, у горизонта, громоздились кудрявые облачка.

Смола долго разглядывал море и белые паруса транспортных судов, дивился сноровке матросов, снующих по реям, и уже собрался было пойти еще куда-нибудь, как вдруг на носу фрегата заметил кучку казаков. Среди них разглядел он тощую фигуру Собакаря.

«Чего ему, вражине, понадобилось собирать вокруг себя казаков? – подумал есаул. – Надо послухать, может, сгодится!»

Крадучись, приблизился он к толпе и, укрывшись за штабелем мешков, прислушался.

Смола и Собакарь оба родом были из Брюховецкого куреня. И в станице хаты их стояли почти рядом. Вместе и в войско определялись. А в Турецкую войну, как брали Измаил, нагрел Данило Смола руки на чужом добре. И хоть есть русская пословица «Чужое добро впрок не идет», но ему оно пошло на пользу. Разбогател, до есаула дошел.

С Собакарем Смола жил в ладах до той поры, пока на Кубань не попали да станицу не начали разбивать. Вот тут и пробежала между ними черная кошка. Как-то на сходе выкрикнул Никита против Данилы слово, что, дескать, хапает он войсковой лес. Рассвирепел Смола и теперь при каждом удобном случае готов был пакостить Никите… Приложив ладонь к уху, Смола старался не пропустить ничего из того, что говорили казаки.

– Да я ему, вражине! – распалился Собакарь. – Не погляжу, что он войсковой судья!

«Ага, вот ты каков, голубь, – злорадно подумал Смола. – Это ты за то, что с хорунжих тебя уволили».

– Та брось ты, Никита, – уговаривал Половой. – Это ж пан судья доброе дело тебе сделал. Он увидел, что тебе в твои годы такой чин тяжело носить, ну и надумал полегчить тебе.

– Плюнь, Никита, – раздался угрюмый голос Малова. Смола видел, как на худом, скуластом лице Собакаря от гнева играли желваки.

– Довольно, натерпелся!.. Хоть душу отведу!

– Охолонь, Никита, ты не один такой…

Собакарь плюхнулся на зарядный ящик. Дрожащей рукой достал люльку и кисет с табаком, закурил.

– Ладно, коли так, – вздохнул он. – Нехай будет по-вашему.

– Вот и добре, – похлопал его по плечу Дикун. – Ты еще свое возьмешь.

«Ишь ты, чего хотите, – подумал Смола. – Ну, постойте ж, вы у меня возьмете…»

Незаметно отойдя в сторону, он поспешил с доносом к Головатому. Войсковой судья выслушал его внимательно, но как-то безразлично. На удивление Смоле, он даже не приказал арестовать виновных, а только приказал:

– А ты, есаул, продолжай и дальше следить…

Глава XI

В погожие солнечные дни море Хвалынское в густой синеве. Кажется – черпай эту яркую синь, бери кисть и крась, что захочешь, в цвет бирюзы. Удивлялись казаки этой неведомой им синеве морской воды, белым росчеркам волн.

Наконец подошли корабли к незнакомому, невиданному берегу. Коршунячим клювом врезается тот берег в морскую синеву. Издали кажется он отлитым из желтого золота, даже глазам больно от жаркого блеска желтых песков.

Но казаки, ходившие на баркасе к берегу за свежей водой, здешние места не хвалили.

– Степь голая, как вытоптанная, – рассказывали они. – А в ней одни колючки растут. И пески, пески кругом…

Вода казакам тоже не понравилась – солоноватая, невкусная. Только и хорошо, что свежая.

Потом корабли обогнули еще один мыс и вошли в просторную бухту. В глубине бухты, стиснутый серым поясом крепостных стен, громоздился по склону горы незнакомый город – тоже невиданный, удивительный. Дома в нем сложены из желтого камня, и крыши у них плоские, глиняные. Узкие улицы щелями извиваются между домов, сбегают к самому морю, где высится громоздкая каменная башня. Синие волны бьются о ее подножие.

Казаки стали готовиться к бою – проверять пищали, острить сабли. Но от берега подошла богато разукрашенная коврами большая лодка.

Два десятка гребцов, прикованных к скамьям, голых и тощих, враз ударяли веслами. С лодки на фрегат «Царицын» поднялся рыхлый чернобородый человек в ярких, расшитых золотом одеждах.

Это был сам хан Сонгул. Хан щурил черные, как перезревшие сливы, глаза и все время кланялся. Кланялась и его пестрая свита. Гостя встречали Федоров и Головатый.

Переводчик, старик с улыбающимся лицом и злыми глазами, заговорил громким, гортанным голосом,

– Аллах дал хану силу и разум. Аллах велит хану жить с русскими в дружбе и согласии. Светлейший хан говорит, что русские ему братья.

Сонгул улыбается и отбивает поклоны. Его высокая черная шапка, похожая на папаху, то и дело показывает свой красный шелковый верх.

Федоров приблизился к хану, поблагодарил за дружественный визит. В ответ Сонгул заговорил так быстро, что переводчик замялся, не успевал переводить.

Казаки, с нетерпением ждавшие высадки, сгрудились на палубе. С любопытством рассматривали они гостя.

– Глянь, какой черный!

– Как турок!

– Все едино не крещеная душа…

– У них бог аллах, как у черкесов… Что лопочет он?

– А бис его знает, верно, горилку зовет пить, – объяснил Ефим Половой. – Ты, Осип, не прозевай. Как Антон будет ехать на берег, так и кажи: «Пане судья, как вы горилку едете пить, то дозвольте и мне поехать, бо до горилки я дюже охочий!» И нам не забудь по шкалику привезти…

В тот же день начали разгрузку судов, продолжавшуюся три дня. На самом берегу выросли штабеля мешков с провиантом и пороховых ящиков. Над ними соорудили казаки навесы.

Вблизи ни деревца, один песок, раскаленный, как сковородка. Негде укрыться от жаркого солнца.

Вначале казаки толпами бродили по городу, удивлялись тонкой каменной резьбе ханского дворца, звону воды в фонтанах, сутолоке шумливого базара. Местные жители встречали русских приветливо: угощали лепешками – чуреком, горьковатым липким сыром – пэндырем, фиолетовыми ягодами инжира, сладким виноградом.

Федор Дикун, Никита Собакарь, Осип Шмалько и Леонтий Малов часами ходили по незнакомому городу, по глухим щелям его улиц, окаймленных высокими каменными стенами. Окна и двери домов выходили во дворы. Туда можно было попасть только через маленькие двери в крепких карагачевых воротах. Из-за стен доносились разговоры. Все проулки обычно заканчивались базаром, к которому со всех сторон сходились узкие улочки.

И в этот день четверо друзей, вдоволь набродившись по улицам, вышли к базарной площади. Еще издали услышали, что там происходит неладное: неслись неистовые гортанные крики, ругань казаков, чей-то визг.

– Пошли быстрее! – заторопил Шмалько. – Шо-то там вроде дракой пахнет.

На базаре действительно назревала драка. Есаул Смола стоял, схватившись одной рукой за саблю, а другой прижимал к себе узкогорлый серебряный кувшин. Рядом с ним, прижавшись к каменному забору, словно загнанные волки, были еще три казака с такими же кувшинами в руках.

К есаулу подступил персидский купец – в чалме, с крашенной в красный цвет бородой. Он указывал на кувшин, бешено сверкал глазами и что-то кричал высоким, визгливым голосом. Позади него толпились купцы, ремесленники, просто базарные завсегдатаи. И все они жестикулировали, кричали.

– Смотрите, хлопцы! Видать, Смола с дружками кувшины у кызылбашца сдуванили, – проговорил Шмалько.

Раздвигая плечом толпу, к казакам протиснулся черноволосый, загорелый великан с увесистой дубиной в руках.

– Вур! Вур! Бей! – закричала толпа.

Есаул Смола уронил кувшин и с лязгом выхватил из ножен саблю.

Но великан-азербайджанец быстрым ударом дубины выбил у Смолы саблю из рук. Потом схватил есаула одной рукой за пояс, легко поднял его и швырнул в стоявших за спиной Смолы казаков. Зазвенели упавшие кувшины.

– А ведь побьют наших, братцы! – возбужденно крикнул Шмалько. – Аида на выручку!

– Вур! – визжала толпа.

Не обнажая оружия, расшвыривая людей огромными ручищами, Шмалько устремился вперед. За ним, словно по коридору, шли остальные.

Великан-азербайджанец обернулся и со спокойным любопытством посмотрел на Шмалько. Потом он басом выкрикнул несколько слов и шагнул навстречу Осипу. Казак размахнулся, но азербайджанец смотрел на него весело и приветливо. Осип разжал огромный кулачище и недоуменно огляделся по сторонам.

– Кузнец говорит – давай борьба, – перевел кто-то слова азербайджанца. – Кузнец говорит, кто кого будет земля бросать…

– Бороться! – Шмалько мгновение вглядывался в красивое, тонкое лицо азербайджанца. – А что ж, давай бороться!

Осип рывком сорвал с себя саблю, снял шапку и старую свитку. Все эти вещи он сунул в руки Дикуну. Потом скинул рубаху и предстал перед толпой словно вытесанный из белого камня – широкогрудый, с могучими буграми мускулов.

– Вай, вай! Пах, пах! – раздались в толпе восхищенные возгласы.

Люди теснились, образуя широкий круг. А кто-то уже притащил ковер и быстро разостлал его прямо на пыльной земле.

Азербайджанец сбросил кожаную куртку. Он был тоньше Шмалько в талии, но выше.

Толпа загудела еще восторженнее.

Вначале оба борца только пробовали силы. Они хватали друг друга за руки, рывками пытались сбить противника с ног. Но и русский, и азербайджанец были опытными, умелыми борцами и ни один из них в этой пробе сил не добился успеха.

Вдруг Шмалько рванулся вперед и по-медвежьи облапил кузнеца. Тому ничего не оставалось, как тоже обхватить противника и противопоставить его силе свою. Шло время, а борцы, не разжимая своих железных объятий, прижавшись друг к другу, топтались на ковре.

– Мамед, аи, Мамед! – подбадривали азербайджанцы кузнеца.

Казаки тоже волновались.

Мускулы борцов вздувались от страшного напряжения, их тела стали блестящими от пота. Но ни один не мог осилить другого.

И вдруг кузнец разжал руки и неуловимо легким, змеиным движением выскользнул из рук Шмалько.

Он отскочил на край ковра и, улыбаясь, что-то проговорил.

– Кузнец Мамед говорит, что ему не побороть русского брата, – обратился ко всем добровольный переводчик. – Он говорит, что гордится встречей с таким богатырем и предлагает на этом закончить борьбу.

Мамед, улыбаясь, положив руку на сердце, подошел к Осипу.

– Чох якши! Яшасун! – закричала толпа. – Яшасук батыр урус! Яшасун демерчи Мамед!

Слухи о происшествии на городском базаре, как видно, дошли до Головатого. Караульные казаки, охранявшие шатер войскового судьи, рассказывали, что у Антона Андреевича побывал какой-то купец-кызылбашец. После его ухода Антон Андреевич вызвал к себе Смолу, выругал на чем свет стоит и так заехал ему кулаком в лицо, что есаул вылетел из шатра и шмякнулся на землю.

На следующий день у городских ворот был выставлен наряд казаков, который никого из русского войска в город не пропускал.

Мрачные и злые бродили казаки по голому песчаному берегу, напрасно пытаясь найти хотя бы клочок тени, прохладу.

– Как у черта в пекле, – роптали казаки.

Головатый велел нарядить Смолу для закупки провианта, а другой отряд с арбами послал в лес за бревнами для навесов.

Медленно тянулись дни, похожие один на другой, как близнецы.

Из привезенных бревен и жердей соорудили казаки для себя несколько навесов. А те, кому не хватило места под навесами, расположились тут же на песке, под солнцем. Для старшин из корабельных запасов выделили парусины на палатки.

На первой же неделе появились больные. Идет казак по лагерю, здоровый, казалось бы, нет ему износу, вдруг неожиданно пошатнется, сделает шаг, другой – и, как подкошенный упадет. Поднимут казака, отнесут под навес, приспособленный под лазарет, уложат. Вдруг другой уже свалился, третий.

Вскоре под навесом уже не хватало места для больных, пришлось строить другой. Многие из больных умирали.

С каждым днем все сумрачней и сумрачней становились черноморцы. Жаловались на бездействие, на жару. Беспокойство овладело и Головатым. Понимал он, надо менять место для лагеря. Поговорил с Федоровым, но тот сухо ответил:

– Ждите приезда главнокомандующего, он решит, как быть. Это его приказ стоять под Баку.

К одной заботе и другая прилепилась. Прибыл из Екатеринодара гонец с письмом от Котляревского. Пишет войсковой писарь о плохом здоровье кошевого…

«Не вовремя, – думает Головатый, – решил болеть старик. Не доведи, боже, умереть ему в мою отлучку! Еще Котляревского атаманом назначат».

Ночами Головатого томила бессонница. Воспоминания и думы, одна другой тревожнее, не давали ему уснуть. Как-то сразу, словно инеем, подернулись виски, побелели усы. И не хотелось ему верить, что навалилась старость.

«Э, нет! Мы еще с тобой, старость-костомаха, потягаемся, – успокаивал себя Головатый. – Еще не пришло нам время петь панихиду. Уйду на тот свет, но только прежде булаву атаманскую в руках подержу…»

Главные силы русской армии, покорив Дербент и выбив крупный персидский отряд из Шемахи, расположились лагерем, не доходя до Баку, у реки Сумгаита, в зеленой, цветущей долине. Здесь же разбили свои шатры конные азербайджанские воины, поднявшиеся на борьбу со своими угнетателями-персами.

В полотняном солдатском городке жизнь текла размеренно, словно в тыловом гарнизоне. Утром подъем, затем занятия на плацу, учения, караулы и прочие заботы. А вечером по сигналу отбой. Словно и войны никакой не было.

Горячих азербайджанцев такая бездеятельность томила, и их командир, совсем молодой горец, не раз высказывал вслух недовольство.

Чтобы как-то умерить недовольство союзников, Зубов несколько раз направлял их в налеты на передовые персидские отряды.

И сам командующий Зубов, и его ближайшие помощники мечтали о том, что персидский шах Мухамед всем своим войском двинется на русский лагерь. Была разработана подробнейшая диспозиция будущего сражения. Предусматривалось, что, как только персы начнут бой, казацкие полки от Баку ударят им в тыл.

Но персидский шах, за год до начала войны налетом прошедший Грузию и разоривший Тифлис, теперь избегал сражения. Это не на шутку беспокоило русский штаб.

Приходилось задумываться еще потому, что на долгую войну в Петербурге не рассчитывали. Там были уверены в быстром разгроме персидской армии, не предполагали, что Мухамед будет придерживаться такой осторожной тактики.

Штабу Зубова приходилось теперь решать вопрос о продовольствии, думать об охране дорог и размещении солдат, заниматься еще сотнями скучных дел.

На одно только теперь надеялись в штабе, что надоест персидскому шаху эта игра в кошки-мышки и он запросит мира.

Но все это были пока только мечты да надежды. А на самом деле в армии не хватало продовольствия, люди болели и умирали от малярии и желудочных заболеваний…

– Эге-гей! Цоб его, цобэ!

Поскрипывают на ходу чумацкие возы, качают волы круторогими головами, медленно переставляя ноги по каменистой земле.

– Цоб их, цобэ!

Воз за возом тянется длинный чумацкий обоз. Верст двадцать в сутки делает – не больше. Только и того, что безотказно везет и везет.

И где только не встретишь чумака! И на дорогах Таврии, и на киевском шляхе, и в непроезжих кубанских степях.

Вот и сейчас длинная лента чумацкого обоза медлейно приближалась к казацкому лагерю под бакинской крепостью. Весь лагерь высыпал встречать земляков, когда первые скрипучие телеги подошли ближе. Не одно огрубелое казачье сердце забилось растроганно и радостно при виде медленно вышагивающих волов и дюжих сивоусых дядек, невозмутимо покуривающих люльки на грудах мешков. Обветренные лица чумаков до угольной черноты обожжены горячим южным солнцем. Выгорели свитки в далекой, нелегкой дороге. У каждого чумака под рукой, кроме ременного кнута, и сабля, и старенькая, но верная пищаль.

– Здоровеньки булы, казаки! – степенно здоровается чумак, идущий у первого воза, – седоусый богатырь с широченными плечами и толстой шеей. – Принимай харчи – соль, хлиб та рыбу…

Сотни казаков кинулись к чумакам распрягать волов и разгружать телеги. Другие уже засыпали в котлы белоснежный «ханский» рис из Баку, тащили заветные кувшины с виноградным соком, который лагерные умельцы научились переделывать в крепкую горилку.

Казаки жадно прислушивались к рассказам бывалых чумаков. А им было что рассказать.

– Есть в горах такая теснина – железная дверь, по-ихнему, Демир Капы. С одной стороны каменная стена – глянешь вверх – шапка валится. Другая – не ниже. Вот тут-то они на нас и налетели, – степенно рассказывал рябой чумак.

– Кто? Кто налетел? – допытывались казаки. Чумак пожал плечами.

– А кто ж их знает! Люди… Чернявые, вроде наших черкесов. А разговор у них другой. На конях все и с шашками. Врасплох думали застать. Да не на таких напали. Мы зараз волов отпрягли, пять телег поперек поставили, да и ударили по разбойникам из пищалей. Три раза налетали басурманы. А потом повернули коней и ушли. Человек десять мы побили, да Грицько Палагута одного по голове оглоблей достал. Богатую серебряную саблю и кинжал снял с него.

– Ну! Вот повезло Грицько! Где ж то оружие?

– А пропили! – беспечно отмахнулся чумак. – Как дошли до жилых мест, так и выменяли это самое оружие на чихирь. Добрый был чихирь!

Другой чумак – седой великан с чистыми голубыми, словно детскими, глазами на морщинистом лице, рассказывал о подвигах какого-то атамана Рыжупы.

– А стоит тот атаман Рыжупа неподалеку, вон за теми горами, на Иверской земле. Есть там у него добрая каменная крепость. Кругом нее земли богатые, вольные. На тех землях растет и пшеница добрая, и кукуруза… И баранта гуляет. А живет войско Рыжупы по праведным законам: всю добычу-дуван поровну делят, старшин сами себе выбирают…

– Вона как? Значит, как на Сечи! – удивлялись казаки.

– Поженились многие, – продолжал рассказ чумак. – Люди в той Иверской земле нашей христьянской веры. Добрая, сказывают, доля у тех, кто с Рыжупой…

– А где? Где крепость атамана Рыжупы? – посыпались вопросы.

– Там! – чумак махнул рукой на запад. – За горами. Там все атамана Рыжупу знают. По правде атаман живет. И крепко, сказывают, басурманов-кызылбашцев бьет…

Загуляла молва об атамане Рыжупе по казацкому лагерю, забродила в буйных головах. В сырой да теплой земле семя быстро дает всходы. Так и слово чумацкое, оброненное невзначай, как то семя, проросло, породив тревожные думки.

Не успела еще улечься пыль за чумацкими возами, как не досчитались по полкам тридцати восьми казаков. Ушли, по слухам, черноморцы в Грузию к атаману Рыжупе.

Бросил Головатый в погоню сотню конников, да разве найдешь беглецов в диком горном крае. Глухие леса укрыли их.

И тогда твердо решил войсковой судья менять лагерь, чтобы другим невозможно было бежать. И решил во что бы то ни стало договориться об этом с главнокомандующим, который вскоре обещал посетить казачий лагерь.

В день тринадцатого июля из главной квартиры прискакал нарочный и привез Головатому сообщение:

«Ждать к полудню его сиятельство графа Валериана Александровича Зубова».

Забегали старшины по лагерю. Полковники Чернышев и Великий полки в порядок приводить начали, пушкарям велели пушки вычистить до блеска. Разбившись по сотням, казаки протирали оружие, латали шаровары и свитки.

– Подлатать и в самом деле надобно, – бросил Половой Дикуну, – а то, не ровен час, увидит его сиятельство непристойное место…

Ради прибытия главнокомандующего кашевары не пожалели провизии, вдоволь накормили казаков.

После завтрака построили казаков по сотням и велели ждать. А это нелегкое дело – стоять на самом солнцепеке. Стояли и час, и другой, и третий. Уже с десяток казаков замертво свалились на раскаленный песок. К вечеру, когда только первые ряды кое-как держали равнение, а в задних, кто сидел, а кто лежал, вдруг из-за крепостных стен на рысях выехали конники.

Под первым конь не идет, а танцует. Вороной, чисто английских кровей, жеманно перебирает ногами, мундштуки грызет. На командующем мундир в позументах, эполеты на солнце сверкают. И в свите позади один наряднее другого.

Мигнул Головатый полковникам, те – старшинам, и как гаркнули казаки «ура», да тут же из пищалей выпалили, так даже конь под командующим, от неожиданности шарахнувшись в сторону, дал «свечу». Но, как видно, Зубов был неплохим наездником. Твердой рукой он осадил коня, похлопал его по холке и усмехнулся.

– Здорово, славные черноморцы! – крикнул он. – Рад видеть вас среди войск российских! – Ловко спрыгнув с коня, светлейший передал поводья подъехавшему офицеру. – Жалую я вам, славные черноморцы, за верную службу тройную порцию вина!

Снова прокатилось по рядам «ура!» и кверху полетели шапки. Обнялись Зубов с Головатым, по русскому обычаю троекратно поцеловались.

– Батько командир! – громко обратился Зубов к войсковому судье. – Любы мне черноморцы, храбрые казаки, и буду просить вас и товариство приписать меня и сына моего, новорожденного Платона, войсковыми товаришами. А еще, ежели будет такая ваша милость, приписать войсковыми товаришами и штаб мой. – Зубов указал на офицеров, стоящих поодаль.

Головатый повернулся к старшинам.

– Припишем, браты, войсковыми товарищами в наше черноморское войско нашего благодетеля, сиятельного графа Валериана Александровича со штабом, а сына его, новорожденного, определим в войско наше полковым есаулом!

– Приписать! – дружно гаркнули казаки.

– А по сему случаю, – обратился Головатый опять к Зубову и офицерам, – милости просим до нашего стола. Чем богаты, тем и рады. – Он обернулся к казакам. – А вы, казаки, с богом – обедать! Разойдись!

Ряды рассыпались, и казаки устремились к кухням.

Кулеш в этот день был добрый – густой, наваристый, с бараниной. Казаки дружно работали ложками. Только Леонтий Малов ел неохотно, рассеянно пропуская свою очередь.

– Что с тобой, Леонтий? – удивился Дикун. – На солнце сомлел, что ли?

– Нет, браты, солнце тут ни при чем! – вздохнул Малов. Мрачным взглядом он окинул внимательные лица товарищей и закончил: – Ирода проклятого я сейчас увидел,

– Какого ирода? – удивился Шмалько.

– Того, что дочку мою до петли довел. Барина моего, Бибикова…

– Да ведь ты его порешил!

– Очухался, видать… Белявый такой, в голубом мундире, на вороном коне.

Друзья уже знали грустную историю жизни Леонтия Малова, знали и жалели его.

– Плохо ты бил! – жестко проговорил Дикун. – Рука, видать, дрогнула.

– Тогда дрогнула, теперь не дрогнет…

– А что ты теперь удумал, Леонтий? – насторожился Ефим.

Леонтий оглянулся по сторонам и горячо зашептал:

– Понял я, братцы, что по одному бар бить – все одно, как по травинке на огороде дергать. Надо, как государь Петр Федорович делал, – всех их, все барство – на виселицу…

– Ишь, замахнулся! – покачал головой Собакарь. – Да как такое дело зробить?

– Казаков поднять – и разом всех: господ, старшин – к чертям, в ад…

– Экой ты, да как поднимешь казаков? – покачал головой Собакарь. – Да если б и поднял, то что потом будешь делать? Солдаты рядом, они нас отсюда живыми не выпустят, как гусят перестреляют…

– Кончить с ними – и в горы, к атаману Рыжупе…

– Рыжупе? – усмехнулся Собакарь. – Да есть ли тот Рыжупа на самом деле?

Леонтий вскочил.

– Значит, не согласны? – Глаза его зло сверкнули. – Боитесь? Эх, вы! – Круто повернувшись, он ушел, не оборачиваясь на зов Дикуна.

– Кипит все в человеке! – понимающе кивал головой Шмалько.

Вечером в палатке войскового судьи собрался совет. Нельзя сказать, чтоб это был официальный военный совет, собравшийся решать план дальнейшей кампании. Нет, это было скорее просто совещание. Головатого беспокоило бездействие казаков и неудачное расположение лагеря. Смерть, гулявшая по лагерю, и бесполезное стояние угнетали черноморцев. Каждую ночь, несмотря на дозоры, один-два казака исчезали.

Присутствовавший тут же на совещании Федоров высказал мысль перевести черноморцев на остров Сары, что напротив Талышинского берега.

– С острова, – сказал Федоров, – дорога в горы будет отрезана.

Зубов подхватил эту мысль и велел на другой же день начать перевозку казаков.

Головатый возражал.

– Надо, – говорил он, – пустить казаков в дело, чтоб они пороху понюхали да пошарили персидские берега. А пустынный остров это не то. Это еще хуже. Только и того, что бежать некуда.

Но спорить с начальством было бесполезно. Перебросить казаков на остров решили в ближайшие дни.

В ту же ночь, под четырнадцатое июля, в казацком стане произошел еще побег. Ночью ушел из лагеря Леонтий Малов, с пятью казаками. Ушел и словно в воду канул. Напрасно его искали в горах и по азербайджанским селениям.

Глава XII

– Эгей, хазаин, принимай барашка, принимай брынза! – гортанно выкрикивал высокий, смуглый азербайджанец в лохматой высокой папахе, напоминающей островерхую копну сена.

Азербайджанец шел не торопясь, легко неся свое худощавое, мускулистое тело.

– Эгей! Принымай, казак! Наше селение посылал.

Тряся жирными курдюками, впереди него бежало десятка полтора овец. За ними лениво перебирал тонкими ножками осел. Хозяин навалил на него столько мешков, что из-под них торчала лишь голова и неутомимо махающий хвост.

Вокруг азербайджанца столпились казаки.

– Эй, казак! Бэри барашка! – предложил азербайджанец.

– Цэ б добро було, колы б взять его можно, – развел руками один из казаков. – Да не приказано. У нас есаул Смола провиант закупает…

– Эй, Федор! – крикнул Половой Дикуну. – А ну, покличь сюда есаула Смолу!

Азербайджанец, присев на камень, развязал мешок, достав круг ноздреватой брынзы и заткнутый кочерыжкой тугой бурдюк, встряхнул им.

– Эгей! – улыбаясь белозубым ртом, окликнул он казаков. – Иды, буза пить будэм, брынза кушать будэм!

Ловко орудуя небольшим кривым ножом, он нарезал брынзу ломтиками, налил из бурдюка в медный кубок густоватой грязно-молочной жидкости.

Ефим приложился к кубку, с наслаждением выпил, причмокнул:

– А-а! Ну и питье! Сам Мухамед такого не пил…

Черные глаза азербайджанца яростно сверкнули:

– Мухамед резать будэм! Сестра наш забрал, пять дэвушек в селений забрал. В гарем свой забрал. Брат мой свой невеста заступался – брата резали!.. Плохой человек Мухамед, совсем яман…

Казаки быстро опорожнили бурдюк, с удовольствием жевали острый соленый сыр.

– Гарные вы люди… А откуда ты по-нашему говорить научился? – спросил Ефим.

– Вэй! С пэрсидским купцом Страхань-город плыл. Год там жил, – с гордостью похвалился азербайджанец.

Подошел Смола, прищурившись, обошел вокруг овец, развязал мешки, понюхал сыр. Казаки умолкли.

– Сколько просишь? – спросил Смола азербайджанца.

– Зачем – сколько? – загорячился азербайджанец. – Так бэри. Русский – мой кардаш, брат… Его Мухамеда-перса бьет… Так бэри, кушай!

– Гарный народ здесь. Добрый, сердечный! – проговорил Половой.

– Одарить бы его чем-нибудь надо, пан есаул! – предложил Федор Дикун.

– Вот еще! – скривился Смола. – Дают – бери, а бьют – беги. А тут еще одаривать…

– Одарить! Одарить! – закричали казаки.

– Да, такого человека грех не одарить! – вдруг раздался знакомый всему лагерю хрипловатый, низкий голос войскового судьи. Казаки расступились, и он прошел туда, где удивленно оглядывался по сторонам азербайджанец, не понимающий, о чем кричат казаки.

– Принести пищаль, да пороху, да свинцу! – приказал Антон Андреевич. – И быстрей!

Смола бегом бросился выполнять указание.

Дикун с удивлением смотрел на Головатого. За эти несколько недель войсковой судья постарел на добрый десяток лет. Обмякли, опали могучие плечи, обвисли усы, лицо налилось нездоровой желтизной.

Прибежал запыхавшийся есаул Смола с пищалью и боевым припасом. Головатый взял из его рук оружие и брезентовые мешочки.

– Бери, друг! – сказал он, протягивая их азербайджанцу. – Пусть сия пищаль верно послужит тебе в бою с нашим общим врагом.

Темные глаза азербайджанца загорелись горячим светом. Он принял пищаль двумя руками и поцеловал ее. И вдруг заговорил по-азербайджански – взволнованно, проникновенно. Казаки молча слушали переливы незнакомой гортанной речи. Они не понимали ее, но подвижное лицо азербайджанца передавало содержание этой речи.

Кто-то осторожно тронул Федора за плечо. Дикун обернулся. Он узнал кузнеца Мамеда и маленького человечка, который тогда, на базаре, выступал как переводчик.

– Вай, казак! – проговорил переводчик. – Ходи на сторона, большой дело есть! Темный дело!

Человечек ухватил Федора за рукав свитки и вывел из толпы. Оглянувшись по сторонам, он заговорил торопливо и сбивчиво:

– Худой дело, казак! Совсем яман дело! Хан Сонгул фирман от шаха Мухамеда получал. Мулла фирман получал. Так приказал – завтра утром русский резить – казак резить, солдат резить. Сонгул народ собирал, мулла народ собирал, грозил башка рубить, кто резить не будет… Наша не хочет за Мухамед воевать… Говорить нада ваш паша…

Дикун нахмурился, оглянулся по сторонам. Прямо на него усталой походкой, нагнув голову и заложив за спину руки, шел Головатый.

– Пан войсковой судья! Слухайте! Недоброе дело! – кинулся к Головатому Дикун.

Антон Андреевич внимательно выслушал его, зорким взглядом окинул азербайджанцев:

– Добре! Спасибо вам, други! Ото всей нашей матушки России спасибо!

Через полчаса один из есаулов уже скакал к адмиралу Федорову. В лагере, по тайному приказу Головатого, были усилены караулы. Приказано было никому за пределы лагеря не отлучаться.

Немного погодя посланный вернулся с ответом адмирала. Федоров выражал сомнение в достоверности сведений, сообщенных войсковым судьей.

– Эх, вобла сушеная! Ни мозгов, ни хитрости – одна шкура блестящая! – ругался Головатый, в бешенстве разрывая адмиральский ответ.

А утром в Баку начался бунт против русских. Воины хана и толпа вооруженных персидских купцов неожиданно напали на караван-сарай, в котором расположилась рота русских солдат.

– Бей неверных! Бей гяуров! – неистово призывали муллы.

– Вур! Бей! – орали купцы, размахивая кривыми саблями.

Отбиваясь штыками, русские солдаты медленно отступали. И едва они вышли из крепости, как тяжелые ворота со скрежетом закрылись.

С диким гиканьем и визгом толпа ханских слуг гонялась по городу за солдатами, не успевшими уйти.

– Алла! Алла! – орали муллы.

Ханские аскеры и купцы поднялись на стены, готовясь к сопротивлению.

По приказу адмирала Федорова «Царицын» подошел ближе к берегу. Пехотные части и казаки готовились к штурму.

И тут бунтовщики обнаружили, что их очень мало. Население города не поддержало их.

Едва грянул первый залп с «Царицына» и ядра с шипеньем запрыгали у мечети, как ханских воинов словно смело со стен. Когда солдаты и казаки ворвались в крепость, улицы были пустынны.

Бунт закончился так же быстро, как и начался. Хан Сонгул, слащаво улыбаясь, выразил адмиралу Федорову свое сожаление происшедшим и сам попросил расположить в крепости не роту, а батальон русских войск.

Неприветлив остров Сары. Куда ни глянь – золотистая россыпь песка. За узким проливом, отделяющим остров от берега, – бесконечный разлив камышей, дикий край птиц, мошкары и комаров. А над всем этим – над островом, над камышами, над морем – неистовое солнце.

Половой и Шмалько высадились на остров в числе первых. Сдвинув папаху, Ефим почесал затылок.

– А что, ось как помру я, то непременно в рай попаду.

– Это же почему?

– А потому, што два раза в пекле не бывают. Меня на этой сковородке здешние черти жарить будут…

– Так, значит, и я в рай попаду…

– А я твоих грехов не исповедал, для тебя, может, и этой сковородки мало…

Когда-то, еще задолго до прихода сюда русских войск, Мухамед-ага намечал основать на острове караван-сарай для торговых встреч персидских купцов с астраханскими. Приступили даже к строительству зданий, но вскоре почти все работающие здесь умерли от малярии, а шах забыл про свою затею.

– В этом пекле, видать, без дров жарят, – невесело пошутил Ефим.

– М-да… Хуже этого края не бачил, – поддакнул Осип. – Как не выйдет скоро перемирия, помирать нам всем тут. И чего только эту погибель Сарой назвали. Сара-то по Библии баба была…

– А Толмач говорил, что Сары по-здешнему – Желтый.

Казаки мрачно разглядывали остров. Знойное марево дрожало над песком, тонко и грустно звенели песчинки.

– Эх, звал тогда Леонтий с собой, не пошли, – вздохнул Шмалько. – Чуяло его сердце, видать…

– Да, он, наверно, уже в Грузии, у Рыжупы. А то, может, обратно на Кубань подался.

Волны с тихим рокотом набегали на пологий берег, откатывались и снова набегали. Море сверкало тысячами солнечных чешуек.

С надсадным писком метались чайки.

– Шмалько! Половой! И куда это вас понесло! Там Смола разрывается, вас кличет!

Казаки обернулись. За ними бежал Дикун.

– Чего он? Без нас на остров сойти боится?

– Батарею строить надо.

– Мошкару с пушек бить будем…

Казаки повернули назад.

Весь день до поздней ночи, надрываясь, стаскивали черноморцы со своего острова камни, строили батарею, набивали песком мешки, заколачивали сваи для казацких челнов, сгружали с судов ядра, запасы продовольствия.

Утреннее солнце удивленно заглянуло в зевы казацких единорогов, направленных в сторону Талышинского берега.

Ночь над Каспием. В темноте дрожат редкие звезды. Сорвалась одна, закатилась. Кто-то вздохнул.

– Чья-то…

Казацкие челны бесшумно скользят все дальше и дальше на юг, к персидским берегам. Третьи сутки на исходе.

– И-эх! И-эх! – взмах, рывок, взмах, рывок.

Скоро рассвет. Приналегли казаки на весла, торопятся. Задумало русское командование ударить силами черноморцев в тыл кызылбашцам. Это заставило бы задуматься заносчивого Мухамеда-агу.

Казачий флот вел Головатый.

«И-эх! И-эх!» – скользят челны. Дикун сидит на корме. В ожидании схватки тревожно стучит сердце. Пристально всматривается он в смутные очертания берега.

«Точь-в-точь как ходили когда-то к турецким берегам», – вспоминает он свой первый поход.

Спереди, сзади, с боков – челны. Темными силуэтами маячат в них казаки. Их много, в каждом челне по десятку. Ефим вместе с Федором. Он сидит на веслах. На носу стоит Смола. Казаки тихо переговариваются.

– Не ждут. А на них погибель идет.

– Тоже люди, небось…

– Какие там люди, нехристи…

Потянуло дымком овечьих кизяков.

– Готовсь! – негромко обронил Смола.

Челны, развернувшись веером, понеслись к берегу. Все ближе и ближе надвигается темная громада берега. Нигде ни огонька. Только слышен лай собак.

Не ждали караульные персы казаков, поздно хватились. Не успели сделать и выстрела, как людская волна выплеснулась на каменистый берег и устремилась к городу. Звонкоголосое «ура» от моря понеслось по улицам.

Из казарм в одном белье выскакивали солдаты шаха.

Все перемешалось в рукопашной схватке. В кривых уличках рубились, озверело резались кинжалами, кровью брызгали на стены глиняных домишек.

Огненные языки пожара в нескольких местах взметнулись над городом. В багровом свете виднелась сверкающая сталь.

На Дикуна налетел высокий бритый перс. Увидев казака, он оскалился и взвизгнул. Зазвенели скрестившиеся сабли. Отбив наскок, Федор рывком вонзил клинок в грудь перса. Тот схватился за казачью шашку и рухнул на спину, тяжко застонал.

Перескочив через убитого, Дикун побежал вперед по узкой уличке. За поворотом, у белой высокой стены, два перса в шароварах, но без рубашек, наседали на есаула Смолу. Прижавшись к стене, тот с трудом отражал сабельные удары. Федор бросился на выручку. Один из персов, издали заметив его и размахивая саблей, налетел на казака.

Перс орудовал саблей умело. Федор чувствовал, что перед ним опытный воин. Зарево пожара освещало бронзовое тело, мускулистые руки. Дикун не видел, как разрубленный чуть ли не надвое упал Смола, как почти сейчас же подоспел Ефим и, зарубив перса, побежал на помощь другу.

– Держись!

Увидев перед собой второго казака, перс, мгновенно отскочив в сторону, юркнул в темный переулок. Ни Федор, ни Ефим не стали догонять его.

– Спасибо, друг, выручил, – тихо сказал Дикун.

– Ладно, пошли…

На востоке небо стало серым. Над морем нависла молочная пелена. Уже не один казак и не один перс заснули вечным сном на тесных, каменистых улицах. Вытаптывая виноградники, все дальше и дальше в горы уходят солдаты шаха. Наконец не выдержали, дрогнули, побежали.

Багровое солнце выглянуло из-за моря, осветило горы, зелень садов.

Дикун прислонился к каменной изгороди, зубами оторвал край рубашки, перевязал рассеченную руку и удивился:

«Когда это меня? Я и не заметил».

Бой кончился. Казаки расходились по городу, заглядывали в уцелевшие от пожара домики. На базаре взломали лавки, драли на онучи дорогие кашемировые платки, тащили в лодки персидские ковры, шелка, все ценное, что попадалось под руку.

Пьяно пошатываясь, Федор побрел к берегу. Там лежали убитые казаки.

– Вон Смола… А вон Гайдук, одностаничник. Дома жена и трое детишек ждут…

У каменного причала – тоже убитые… Как братья, лежат рядом, словно согревая под южным солнцем застывшую кровь.

В муках рождали их матери, баюкали, не досыпая ночей, радовались, глядя, как росли они. А война в одночасье сожрала их.

С тяжелой думой прилег Дикун на дне челна. Подошел разгоряченный боем Ефим. Снял рубашку, долго, с остервенением мыл лицо, руки, грудь, будто смывал с себя чужую кровь.

На море надвинулась тяжелая, сизая туча. Она закрыла солнце, хлопьями повисла над водой. Ветер, северный ветер рябил волны, освежал воздух, дышать стало легче.

Порушив Астару, возвращались черноморцы к себе на остров. Недельный морской переход вконец измотал казаков. Раненые стонали, просили пить, а воды не было. Во рту сохло, губы лопались до крови. Умерших хоронили в морской пучине, заворачивая в дорогие персидские ковры. Высаживаться на берег Головатый не велел. Слух о дерзком казачьем набеге облетел все побережье, и шахские отряды караулили казаков.

Воспаленными глазами вглядывались черноморцы в желанный берег.

– Паруса! – взметнулся над морем крик дозорных.

От неожиданности Дикун вздрогнул. Из-за горизонта, прямо на них, белыми чайками неслись паруса.

– Не зе-ва-ай! Гля-ди-и! – сгоняя усталость, пронеслось по челнам.

Зоркие казачьи глаза разглядели, что шел купеческий караван.

– Персы-ы!

Там тоже заметили казацкие челны. Видно было, как поднимали паруса, и суда ложились на новый курс, в открытое море.

– Вдого-о-он! – раздалась команда с бота.

Федор узнал по-молодому зазвеневший голос Головатого. Оглянулся на товарищей – их восемь в челне. Налегли они на весла, и челн птицей понесся за караваном.

Вот одно персидское судно стало отставать от других. Потом другое. Видно было, как команды этих судов на шлюпках спешили вдогон каравану.

Дикун следил за небольшим парусником. Он еще уходил от преследования, но нетрудно было заметить, как сокращалось расстояние между ним и челном.

С парусника спустили шлюпку, и она стала уходить от него.

В пылу погони ни Дикун, ни другие казаки, плывшие с ним в одном челне, не заметили, что вырвались далеко вперед. Их товарищи, захватив ближние суда, поворачивали обратно.

Челн подошел к паруснику, слегка толкнулся о борт и, покачиваясь на волнах, остановился. По свисавшей веревочной лестнице казаки вскарабкались на палубу. Половой и Дикун, держа на изготовку пищали, осторожно пошли вдоль борта.

– Ни одной живой души…

– Похоже на то…

Два казака спустились в трюм.

– Идите сюда! – позвали они остальных. – Тут персы!

При появлении казаков четыре перепуганных насмерть перса забились в угол.

– Та они как мыши трясутся!

– А шо с ними делать?

– Як шо? Потрясем мошну, та й в воду, – ответил за всех один из казаков. – Гроши есть? – нахмурил он брови.

Персы, не понимая, чего от них хотят, затравленно озирались.

– Ах вы, нехристи! Гроши, кажу, гроши!

– Та брось ты их, Коляда, – заступился пожилой казак со шрамом через всю щеку. – Чи не бачишь, шо у них и так в чем душа держится…

– Не твое дело. На, держи! – Передав пистоль другому казаку, Коляда, поигрывая кинжалом, подступил к персам. – Зараз вы у меня забалакаете.

Стремительным, ловким движением он ткнул кинжалом в горло седобородому персу. Тот всплеснул руками, захрипел и бессильно осел на грязный настил.

Остальные персы упали на колени и визгливыми голосами стали умолять казака.

Спускаясь в трюм, Дикун услыхал этот полный ужаса визг. Увидев Коляду с окровавленным кинжалом, Федор на мгновение оторопел:

– Ты что?

Все повернулись к нему. Коляда равнодушно произнес:

– А ты чего лезешь, куда тебя не просят?

Он нагнулся, вытер кинжал о халат убитого и полез к нему за пазуху.

Дикун схватил его за грудь, приподнял.

– Геть, – прохрипел Коляда. – Не твое засыпалось, не твое и мелется.

– Иди отсюда, аспид! – Федор толкнул его.

– Верно! – поддержали его другие. – Мало ты в Астаре пошарпал? Чего душегубствуешь?

– И чего вы за бусурманов заступаетесь? – поддержал Коляду казак, державший его оружие.

Спор прекратил Ефим. Он закричал сверху:

– Браты, челн угнало!

Казаки, толкаясь, ринулись к выходу. Далеко, ныряя в волнах, маячил их челн.

– Эх, привязать-то забыли!

– А наши аж вон где!

– Стреляй, может, услышат…

Дружный залп прокатился над морем. Еще один. Половой, вскарабкавшись на мачту, замахал красным кушаком, снятым с перса.

А ветер гнал парусник.

– Кажись, услышали! – радостно крикнул Ефим. – Вижу, на боте вроде сигналят.

– А больше ничего не бачишь? – оборвал его Дикун. Он первым заметил, как от ближнего парусника отвалили две шлюпки. – Слезай, Ефим, отбиваться будем.

Казаки зарядили пистоли, стали вдоль борта. Сорвались первые крупные капли дождя, с шумом ударили по палубе.

– С дождичком вас, – попробовал пошутить Ефим. Он снял папаху, подложил под локоть.

– Ефим, – повернулся Дикун, – выгони персов, нехай якорь спустят.

Через минуту, тарахтя цепью, в воду опустился якорь, и парусник, вздрогнув, как необузданный конь, встал.

– Теперь, может, продержимся, пока наши подойдут.

Шлюпки подходили к паруснику. Видны были бритые головы персов, гребцы откидывались назад в такт взмаху весел.

Ефим спокойно проговорил:

– Ось мы трошки полякаем персов, а потом они нам трошки шкуру на барабан спустят. У них, говорят, казачьи шкуры в цене.

Персы приближались без предосторожностей. Вот их шлюпки подошли на ружейный выстрел.

– Бей! – негромко бросил Федор.

Грянул залп, и над бортом парусника взметнулось седое облачко. Когда оно разошлось, все увидели, что персы поспешно повернули назад.

Кто-то из казаков пронзительно свистнул.

– Кишка тонка!

– Бот к нам звернул! – радостно крикнул казак со шрамом.

– Aгa, услышали! – облизал пересохшие губы сосед Дикуна.

Подгоняемый попутным ветром, бот несся к ним на всех парусах…

На исходе следующего дня казачий флот уже причалил к острову Сары.

Смерть косила казаков направо и налево. Не в бою, а из-за угла забирала костлявая. На песчаном мысу растет и растет число деревянных крестов. Смутно в лагере. Уже осень кончается, зима на подходе, а жара не спадает.

Не узнать и Головатого – совсем дряхлым стариком выглядит войсковой судья. Вести одна другой тяжелее подтачивают его. С каждым днем редеет войско. И не в боях, не в схватках с врагом, а на этом проклятом острове.

Ходит, ходит казак, здоровый, веселый. И вдруг начинает бросать его то в лютый холод, то в нестерпимый зной. Желтизной наливаются лицо и тело, синеют губы. И, глядишь, уже тащат казака на проклятый мыс, и еще один песчаный бугорок с маленьким, тонким крестом появится там…

Каждый день читает Головатый новый и новый скорбный список жертв желтой смерти.

Несколько раз войсковой судья посылал нарочных к графу Зубову, просил того пожалеть казаков, разрешить уйти с дьявольского острова или в новый поход отправить. И каждый раз приходил один ответ: «Стоять и ждать».

В конце концов Антон Андреевич решил отписать обо всем кошевому, пускай он к друзьям своим вельможным обратится, может, те шепнут нужное слово матушке-императрице.

Написал войсковой судья подробное письмо, собрался печать свою ставить. Вдруг в шатер, пошатываясь, вошел усталый казак и протянул Головатому пропотевший пакет.

«Из Екатеринодарской крепости!» – определил Головатый. И, махнув рукой казаку, сломал печати.

От первых же строк письма войсковой судья тяжело рухнул на грубый табурет и схватился за седую голову. Скупые и горькие слезы потекли по его загорелому, морщинистому лицу.

Да, опоздал Головатый со своим письмом. То ли годы подошли старому казаку Захарию Чепеге, то ли раны старые сказались. Нет больше кошевого Захария Чепеги, прозванного «Харько». Скончался атаман в сентябрьские дни в Екатеринодарской крепости. Схоронили казаки своего атамана под раскидистым дубом, близ войскового правления.

Умер Чепега и все свое богатство завещал войску да церкви, ибо не было у него никого в роду. Всю жизнь провел кошевой в походах и сражениях.

Вытер Головатый рукавом слезы и стал читать дальше подробное письмо Котляревского. Писал в нем войсковой писарь, как схоронили Чепегу и как порешили казаки на круге избрать его, Головатого, батькой кошевым.

Прочитал письмо новый кошевой атаман, приказал кликать старшин. Им он огласил письмо. Зажурились полковники да есаулы. Помянули молчанием почившего кошевого, а затем сказали:

– Славно пожил покойный, добрый был казак.

– Добрый! От вражеской сабли не прятался, от пули не бегал!

Ударили литавры, собрались казаки на круг. Вышел Головатый и всем зачитал письмо. Скинули казаки папахи, поникли головами. Вспомнили кошевого, помянули товарищей, легших на чужбине, тут, на глухом берегу, и, выкрикнув «ура» новому кошевому, разошлись по острову.

А вскорости не стало и Головатого. Поехал он к Зубову просить, чтоб нашли казакам другое, подходящее для лагеря место, а тот и слушать не стал. Мрачный, туча тучей вернулся новый кошевой на остров. Тут и болезнь подкралась к нему. Сначала появилась одышка, отказали ноги. А в январе 1797 года узнали казаки о смерти Антона Головатого.

Ты, Кубань, ты, наша родина,

Вековой наш богатырь.

Многоводная, раздольная,

Разлилась ты вдаль и вширь.

(Из старинной казачьей песни)

Часть 2 Бунтари

Глава I

Январь засыпал кубанскую степь сухим, колким снегом, сковал морозом болота и тихую речонку Карасун. Пушистый снег лег на крепостной вал, завалил куренные строения, улицу. По утрам серебряный иней укутывал деревья, мучным налетом пудрил медные стволы пушек.

У войскового правления, как и год назад до ухода казаков в персидский поход, стоит казак-часовой. На ступеньках примостился дневальный, прищурившись, попыхивает люлькой. У ворот крепости караульная будка и дежурный казак-пушкарь…

В войсковом правлении за деревянным барьером три урядника-писаря не столько писали, сколько лениво болтали о новостях и слухах.

Только и изменений, что нет теперь уже в живых атамана Чепеги, а избранный на его место кошевой Головатый где-то далеко на Хвалынском море воюет с кызылбашцами.

Казак у крепостных ворот прогуливается от пушки до будки и обратно. Иногда он останавливается, хлопает по дублёному кожуху озябшими руками, потом приседает, снова поднимается, топает ногами. Со стороны кажется, что казак вот-вот пустится отбивать гопака. Иногда со скуки караульный мурлычет себе под нос:

Ой, дидо, калина моя,

Ой, ладо, малина моя!

Издали, по мерзлому насту, зацокали копыта. Казак торопливо выглянул в смотровую щель. По Дмитриевскому шляху наметом шел верховой.

«С пакетом», – подумал казак, поспешно распахивая ворота.

Из караулки выскочил урядник. Верховой офицер у крепости осадил коня, шагом подъехал к правлению. С порожек сбежал дневальный и, подхватив лошадь под уздцы, придержал стремя. Офицер долго притоптывал одеревеневшими ногами, тер щеки и только потом спросил у дневального:

– Где его превосходительство генерал-майор Котляревский?

– Я вас проведу, ваше благородие, – вызвался один из писарей.

Тимофей Терентьевич Котляревский собирался идти домой обедать, когда дверь без стука отворилась и вошел молодой подтянутый поручик.

– Из Петербурга, от его императорского величества Павла Петровича вам пакет! – приложив ладонь к папахе, отчеканил офицер и, торопливо расстегнув шинель, вытащил засургученный конверт.

– Как от Павла Петровича? – поднявшись, недоуменно спросил войсковой писарь.

– Государыня Екатерина Алексеевна божьей волею скончалась шестого ноября.

– Царство ей небесное!

Котляревский широко перекрестился.

Дрожащей рукой надорвав край пакета, он вытащил небольшой лист и, шевеля губами, прочитал:

«Мы, божьей милостью, император и самодержец Российский, повелеваем вам, генерал-майору и войсковому писарю Черноморского казачьего войска, прибыть в Санкт-Петербург и принять участие в предстоящих празднествах по случаю нашей монаршей коронации.

Павел.

Санкт-Петербург,

1796 год, в день 20 ноября».

Приехавший офицер заметил, как дрогнуло сухое, равнодушное лицо Котляревского. На мгновение офицеру почудилось, что в тусклых глазах генерал-майора мелькнула радость. Но когда он пристальнее взглянул на него, то не заметил никакого волнения. Лицо войскового писаря было спокойным, сосредоточенным. Задумчиво сложив письмо, Котляревский позвонил. Вбежал дневальный казак.

– Проведи господина поручика ко мне домой, – приказал Котляревский. – И немедленно вызови в правление всех старшин.

Когда поручик вышел, Котляревский, обхватив ладонями седеющие виски, долго сидел в раздумье. И кто знает, что за мысли были у него. Может, весть о смерти императрицы напомнила, что и у него жизнь движется к закату. Или, может, видел тот петербургский бал во дворце, на котором он, еще молодой казачий старшина, лихо отплясывал мазурку с красавицей фрейлиной. Сама Екатерина обратила тогда на него внимание…

А может, уже видел властолюбивый войсковой писарь в своих руках желанную атаманскую булаву и выбирал наиболее верный путь к ней.

Котляревский вздохнул и снова перечитал письмо.

– Ишь ведь, как пишет: прибыть! – вслух проговорил он и тут же кликнул старшего урядника-писаря.

– Посылай нарочных на кордоны, пусть оповестят полковников, чтоб безотлагательно прибыли в канцелярию.

Урядник, козырнув, направился к двери.

– Погоди!

Урядник вернулся.

– Заготовь письмо Антону Андреевичу, уведомь его, что я на той неделе по именному повелению государя-императора отбываю в Петербург, а заместо меня тут остается полковник Кордовский…

Вечером еще один нарочный поскакал в Ачуевский рыбный завод с наказом срочно выслать в Екатеринодар шесть бочоночков лучшей зернистой икры да пять сотен отборной копченой шемаи.

А дома войсковой писарь долго перебирал драгоценное оружие, добытое в боях с горцами: кинжалы в серебряных с чернью ножнах, шашки. Подумав, Котляревский приказал заботливо упаковать три драгоценные шашки-гурды и пять кинжалов.

Войсковой писарь генерал-майор Котляревский готовился мостить путь к атаманской булаве.

Но на сердце у него было беспокойно.

«У Антона в Петербурге много вельможных покровителей! Конечно, старый все знает. Как бы впросак не попасть», – думал Котляревский.

Но накануне его отъезда, в самом конце февраля, на имя войскового писаря Котляревского пришло от полковника Чернышева письмо о смерти Головатого.

Глава II

Зима на Каспии в этот год выдалась студеная. Соленые морские волны с рокочущим грохотом били в песчаные берега. Сырой ветер со свистом носился над островом, сметая песок и снег. Низко-низко ползли мрачные, тяжелые тучи, из которых сыпался то мокрый снег, то надоедливый мелкий дождик. Чернышев, принявший командование над казаками после Головатого, нарядил сотню казаков на Большую землю для заготовки дров. Но переправлять дрова на остров было невозможно: по мелководному проливу ходили огромные волны. Продукты в полках тоже были на исходе.

Теперь казаки умирали не только от желтой смерти, но и от простуды и истощения. Кладбище разрасталось, словно наступая на лагерь.

Боевые действия свернулись сами собой. Персы очистили побережье, а их флот ушел к южным берегам Каспия.

Еще до наступления лютых холодов построили черноморцы на острове курени, а посреди, по старым запорожским обычаям, на майдане, у полковых кухонь под бревенчатым навесом место для литавров отвели. На майдан по удару довбыша в литавры сбегались казаки, чтоб выслушать команду полковников.

Медленно, однообразно, час за часом, день за днем текло время… И никто, вплоть до самого Чернышева, не знал, для какой надобности сидят казачьи полки на проклятом желтом острове.

Но вот, наконец, пришел высочайший рескрипт об окончании военных действий. А в конце его дописано, чтоб стоять полкам до весны там, где их застанет этот указ.

Всю ночь, не переставая, кружился сырой снег, дул пронзительный ветер. Он завывал по-шакальи и нагонял тоску. Ветер забирался в курени, шарил по углам, задувал каганцы.

В Васюринском курене никто не спал. Васюринцы молча скучились у нар, где, разметавшись, бредил умирающий. Синие смертные тени уже легли на лицо казака, грудь тяжело, со свистом вдыхала воздух. И только черные глаза еще горели ярким лихорадочным светом. Казак поминутно звал то отца, то еще кого-то. Дикун заботливо подсунул под голову больному торбу, положил руку ему на лоб. Кто-то за спиной тихо сказал:

– Отходит.

Федор повернул голову к Собакарю.

– И в нашем курене смерть…

– В каждом…

Больной открыл глаза, слабым голосом позвал:

– Федор!

– Что, друг?

Дикун наклонился.

– Дуван мой, як на Кубань вернетесь, продайте, та и наберите горилки, та й меня помяните. Бо мне уже не пить… Оружие поделить меж собою, бо сына у меня нет, а жинке ничего не надо, она баба.

Казак замолчал, веки закрылись. Он весь как-то вытянулся и затих.

– Все… Царство небесное! – Собакарь снял мохнатую папаху, перекрестился.

Один за другим скинули шапки все, кто был в землянке. И наступила в курене страшная тишина.

Умер казак, ушел на тот свет без святого покаяния. Не в честном бою погиб, не вражья пуля скосила, а одолела смерть на этом, богом проклятом, острове… Из полусотни васюринцев этот был семнадцатым, кому навечно лежать в чужом краю. Каганец, не поправляемый никем, потух. Забрезжил рассвет, засерело в курене…

Не выдержал Собакарь.

– Братцы! Доколь терпеть будем? – высоким, надрыв-с1ым голосом выкрикнул он. – Пока не перемрем все тут до одного? Или нет у нас оружия? Или мы не казаки?

– Правильно! Верно! Кому охота смерть задаром принимать! – подхватили казаки.

– Уйдем на Кубань!

– На майдан! Бей сполох!

Казаки торопливо надевали свитки, хватались за сабли и пистоли.

– Перебьем старшин!

Толкая друг друга, васюринцы бросились к дверям.

– Стой! – опомнился вдруг Федор. – Стой, казаки! – Он встал у двери, широко расставил руки.

– Чего там, не слухай его, ребята! Довольно, натерпелись! – кричали задние.

Казаки стеной двинулись на Федора.

– Назад! Опомнитесь! Послушайте меня!

Васюринцы притихли. Дикун возбужденно заговорил:

– Куда вы, такие-сякие! Да коли вы и перебьете старшин, а дальше? Как с острова выберетесь? Как на Кубань попадете? Да вас солдаты всех до одного перестреляют…

– Аи правду он кажет, – согласился кто-то.

Ободренный поддержкой, Федор продолжал:

– Браты! Или у меня, думаете, на сердце не накипело, или, думаете, я старшинам заступник? Да я, может, больше вашего им враг! От тут они у меня сидят! – Он ударил себя по затылку. – Чешутся и у меня руки. Дайте время, придем на Кубань, в Катеринодарскую крепость, там за все спросим… Там нас курени поддержат. Ответят нам старшины за все обиды!

Казаки остывали от яростного запала, постепенно соглашались с Федором.

– Так-то оно так, – наконец проговорил Собакарь. – Надо кликнуть казаков на майдан да миром потребовать полковников, чтоб они ответили, сколько нам тут стоять. Не хай ведут нас к нашим куреням!

– Курени наши бурьяном позарастали, жинки с голоду дохнут! – выкрикнул один из казаков.

– Зато Чернышев и Великий на этом походе, на наших бедах руки греют, – добавил Собакарь. – Антон Андреевич, тот их, жадных душ, в руках держал. А то весь харч казацкий раздуванили бы…

– Ах, они вражины!

– Вот что, браты! – повысил голос Дикун. – Старшин до поры не трогать, шоб лиха не нажить. А вот скликнуть казаков на майдан да потребовать, чтоб нас быстрее на Кубань отправили, – это правильно.

Шумной толпой казаки вывалились из куреня. Снег перестал сыпать, небо прояснилось, потянул морозный ветерок. На майдане ни души.

– Где довбыш? – закричало несколько голосов, – Где он, бисов сын, ночуе?

– Та бейте чем-нибудь!

Здоровенный широкоплечий казак, выдернув вбитый в землю кол, ожесточенно заколотил по литаврам.

На первые звуки из ближнего куреня выскочил еще не очнувшийся от сна довбыш – дюжий конопатый казак.

– А ну геть видциля! Шо вам литавры, цяцька, чи шо?

– Замолчи! – зацыкали на него васюринцы. – Бери лучше свои палки та бей сполох!

Казаки окружили седого довбыша плотным кольцом. Видя, что спорить бесполезно, он извлек из широченных штанин палки и ударил в литавры.

Солнце багряным шаром выкатилось из-за туч, осветило заросшие, изможденные лица черноморцев, рваные овчиные полушубки…

– Зачем скликали?

– Думать треба, браты казаки, когда все это кончится!

– Что-то полковников не видно.

– А вас не по полковничьему указу скликали!

Толпа росла и волновалась. Один за другим на майдач подходили старшины. Первым прибежал есаул Белый, а за ним сотники Лихотний, Павленко, есаул Чигринец. Они толпились чуть в сторонке и шептались, ожидая Чернышева и Великого.

– «А полкам стоять лагерями до нашего на то высочайшего указа. Павел», – прочитал Чернышев по складам. Прочитал и взглянул на Великого. – Вот так-то!

Великий сидел на деревянном чурбаке, заменявшем табурет. В полковничьем курене холодно, и на плечах у Великого наброшен бараний тулуп. Жирные щеки лоснятся, а широкие брови, сросшиеся на переносице, строго нахмурены.

– Не миновать нам лиха, чует мое сердце…

– Что поделаешь? Не от нас сие зависит, – Чернышев пожал плечами. И тут же добавил: – А домой, ежели половина вернется, и то добре будет.

– Недолго и до смуты. – Великий взглянул на Чернышева. – Поговаривают, что Дикун и Собакарь казаков подбивают к неповиновению. Они в твоем полку, надзор бы за ними учинил.

Чернышев от злости крякнул, подумал: «Тоже мне указчик. Пока я тут атаман». Но вслух соболезнующе проговорил:

– Оно, друже, и у тебя в полку не все ладно. Ты б лучше за своими доглядывал, они у тебя тоже языки поразвязали. – И подумал: – «О Дикуне и Собакаре мне ведомо. Ежели бы только эти, то не след бы тревожиться, а то все такие…»

Великий не возражал, встал, подошел к земляным нарам, сделанным в форме топчана. Сбросив тулуп на матрац, принялся стягивать сапоги.

– Спать надо, а то мы с тобой проговорили до последних петухов. Рассвело уже…

Лег, повернулся на бок. Чернышев дунул на каганец и тоже стал ложиться. Сквозь нудное завывание ветра вдруг донеслись тревожные удары литавров.

Великий вскочил.

– Чуешь?

Чернышев поднимался медленно…

«Не ослышались ли?»

Нет! Кто-то ожесточенно бил в литавры.

– Бунт?

Чернышев схватился за папаху.

– Чуяло мое сердце, – поспешно одеваясь, проговорил Великий. – Чуяло!

А майдан той порой уже гудел. К Дикуну протолкались Шмалько и Половой.

– Шо, Федор? – тихо спросил Половой.

Дикун склонился к уху Ефима.

– Походить надо бы среди казаков. Главное, чтоб кровь не пролилась. Пусть одно кричат – чтоб на Кубань отправляли.

– Добре!

Глухой ропот неожиданно оборвался, как струна. В круг, бросая по сторонам злые, настороженные взгляды, вбежал Чернышев. Вслед за ним торопливо шагали Великий и другие старшины.

Сдвинув мерлушковую папаху на затылок, Чернышев положил руку на саблю. Левая щека, рассеченная глубоким шрамом, подергивалась нервным тиком.

– Кто смел без моего на то ведома созвать круг? – сурово спросил он.

– А мы сами себе указка! – насмешливо выкрикнул кто-то. – Ведом твой нам ни к чему!

Делая вид, что не расслышал, Чернышев продолжал.

– Что это значит?

– А значит то, что нашему терпению приходит конец! Хватит! – вразнобой закричало несколько голосов. – Для чего держат нас тут? Чтоб перемерли все?

Федор отчетливо услышал низкий бас Осипа.

– Веди полки на Кубань!

И сейчас же толпа загудела.

– На Кубань! По куреням!

Чернышев повернулся к Великому, что-то сказал вполголоса. Тот, сейчас же выйдя из круга, поспешил в землянку. Вскоре он вернулся, неся свернутый в трубочку лист бумаги. Когда крик постепенно начал утихать, Чернышев поднял руку.

– Черноморцы, браты! Тут крикуны подбивают вас забыть присягу и на Кубань по хатам самовольно разойтись! Не можно это!

– Ишь ты, – бросил Собакарь через плечо Дикуна, – як прикрутило узлом, так сразу в браты записался…

Чернышев посмотрел в ту сторону, где стоял Дикун. Взгляды их встретились. С минуту они словно боролись взглядами. Наконец Чернышев, не выдержав, отвел глаза.

– Не можно того! – вновь выкрикнул он. – Вам того не ведомо, что стоять тут нам повелел сам государь-император! Вот! – Чернышев потряс в воздухе бумажным свитком, взятым из рук Великого. – «А полкам стоять лагерями до нашего на то высочайшего указа. Павел», – прочитал он громко.

– Дозвольте, други-товарищи, слово молвить! – Дикун вошел в круг, стал вблизи Чернышева. Постепенно все затихло. Федор видел сотни смотревших на него глаз и сердцем почуял, что казаки верят ему.

– Други! – голос Дикуна зазвенел в морозном воздухе. – Гляньте на себя! Одна сирома тут, окромя их. – Он указал на сбившихся кучкой старшин. – Все, кто мог откупиться, остались там, по куреням! А в польском походе с Чепегой кто был? Така ж сирома, как мы…

– Не слушайте его! – Великий шагнул вперед. – Такие, как он, на смуту вас подбивают.

Толпа взорвалась. Сотни гневных голосов перекрыли голос Великого.

– Брешешь! Правду Дикун балакае! Всех вас бы к чертовой бабушке отправить! Нажились на казацких харчах! Лопните скоро от сала!

Дикун поднял руку.

– Тише, други! Слухайте!

Постепенно все смолкли. Федор повернулся к Чернышеву.

– Вот ты, пан полковник, кажешь нам, что эта бумага подписана самим царем. Так до бога высоко, а до царя далеко, ему нужд наших не видно! А вот наш тебе сказ: уведи полки на Кубань! Такова наша воля. Правильно я речь веду?

– Верна-а! На Кубань!

– А не поведете нас, – сами уйдем. Оставайтесь тогда одни, ждите, пока смерть придет.

– Верно! Сидим тут, як квочки, и ни на войне и ни дома.

Выждав, пока казаки угомонились, Чернышев заговорил:

– Не могу! Нет, не могу уйти без высочайшего указа. – И немного погодя: – Но обещаю, что сегодня же отпишу о нуждах ваших и требованиях главнокомандующему, а он самому государю донесет. Надеюсь, что ответ не заставит ждать. Через месяц-другой вам, черноморцы, дозволят уйти по куреням… А пока – расходись! Кулеш уже, должно, поспел.

Казаки нехотя, медленно расходились с майдана.

– Ну, Дикун, – изогнув по-воловьи шею, прошипел Чернышев. – Помни, здесь тебе не Сечь Запорожская, а царево войско. – Лицо полковника побагровело от злости. – Эдак и до Сибири достукаешься.

Федор только прищурился.

– Ты, пан полковник, осторожней на поворотах, бо поскользнешься.

И круто повернувшись, пошел вслед за удаляющимися товарищами.

Глава III

Первыми о весне известили многочисленные стаи скворцов. Они облепили осокорь во дворе Андрея Коваля, колодезный журавель с привязанным вверху колесом от телеги. Они весело гомонили, пересвистывались, хотя настоящей весны еще не было.

За двором – степь. Ни конца ей, ни края. Сошел с нее снег, и стоит она бурая, поросшая высохшим на корню бурьяном, ожидая весенней солнечной ласки. Небо еще хмуро и серо. Но на крыше приземистой кузницы, крытой дерном, уже вылезли зеленые стрелки травы. Набухли клейкие почки на осокоре – вот-вот лопнут и распустятся нежными лепестками…

Андрей Коваль с утра натягивал шины на ободья. В кузнице было угарно и дымно. Огонь, раздуваемый время от времени огромными мехами, выхватывал из темноты закопченные стены и потолок.

К вечеру, когда Коваль собрался кончать работу, к кузнице подкатила бричка. От забрызганных грязью коней валил пар, они тяжело водили боками. Грязь толстым слоем намоталась на колеса, налипла на бричку.

– Бог помощь, Андрей! – Возница спрыгнул на землю и, согнувшись, чтобы не удариться о низкую дверную коробку, вошел в кузницу.

Коваль отложил кувалду в сторону, вытер руки кожаным фартуком.

– Вечер добрый! – узнал он Митрия, батрака Балябы. – Что тебя загнало к нам? Может, дорогу в Васюринскую потерял?

– Да не-е-е-т… – протянул Митрий. – Ушел я от Балябы. А жить-то надо… Вот и нанялся к другому. У Кордовского я роблю. Сейчас на хутор послали, чабанам соль везу.

Митрий закашлялся, помолчал, глядя на меркнущие угли. Немного погодя пожаловался:

– Баляба-то за работу так ничего и не дал… Да что, кабы только мне… Сейчас уже другого работника заарканил… Тоже из Расеи, беглый.

Андрей снял фартук, положил на наковальню и принялся собирать инструмент.

Вышли из кузницы на улицу.

– Дядько Митрий! – окликнул звучный женский голос. Они обернулись. Из двора Кравчины к ним спешила Анна.

Митрий обрадовался.

– Аннушка! А худющая какая стала.

В глазах Анны тоска.

– Чай, все по дому скучаешь?

Анна не успела ответить. Из хаты вышел Кравчина, сердито позвал:

– Ганна!

Она заторопилась.

– Я пойду. Прощевай, дядя Митрий. А как там дома?

И даже ответа выслушать не успела.

– Эх, видно, и жизнь у нее! – сокрушенно вздохнул Митрий. – Позарился-таки атаман на богатство…

Из степи, надрывая душу, донесся вой голодного волка. Кони испуганно зафыркали.

– Вишь, проклятые-то, к самой станице подходят. Сейчас чабаны не зевай, гляди в оба. Самое время для волков. Ежели позволишь, заночую я у тебя, дорога-то дальняя, кони притомились. Да еще эти серые атаманы бродят по степи.

– Добро пожаловать, – пригласил Коваль.

Митрий закашлялся, прижал руку к груди и сплюнул темный сгусток крови. Лицо его побледнело, на лбу выступил пот. Коваль взглянул на него.

– Что с тобою?

– В грудях болит… Послал нас Кордовский после нового года, троих работников, в низовья красной рыбы изловить, для Котляревского, что ль, потребовалось. А погода-то стояла студеная. Сделали мы проруби, зачали, значит, багрить, я и поскользнулся, в полынью угодил…

На другое утро, проводив Митрия, Андрей управлялся в конюшне. Ветер раскачивал двери, и они скрипели на петлях. Поддев вилами сено, Андрей с маху бросил его в кормушку лошади. Та покосилась на хозяина, фыркнула. Шершавой мозолистой рукой Коваль похлопал ее по холке.

– Застоялась! Скоро, скоро в степь выедем. Чуешь весну? – ласково проговорил он.

Вспорхнула и перелетела с балки на балку белогрудая ласточка.

Небогатое хозяйство у Андрея Коваля – лошадь и свинья. Да и это нажил уже на Кубани.

Отец оставил ему в наследство пару лошадей и корову. Но случилась беда: дорогой на Кубань, у Перекопа, в одну из ночей лихие люди угнали коней. А беда не ходит в одиночку: не прошло и полгода – пала корова. Теперь все никак не может Андрей скопить денег, чтобы купить другую. Вот на прошлой неделе приторговал красную телку у Кравчины, пошел забирать, а тот передумал, не захотел продать. Теперь Коваль решил переждать до ярмарки, может, там попадется коровка по его деньгам.

– Дядько Андрий! А дядько! – позвал кто-то.

Коваль вышел из конюшни. У плетня стоял долговязый казачонок, дневаливший в станичном правлении.

– Что случилось?

– Дядько Андрий! Атаман кличет на сход!

– Добре, – кивнул Коваль.

– Только зараз, – уже уходя, предупредил дневальный.

Закрывая кузницу, Андрей думал: «С утра собирает, не иначе как землю юртовую переделять будут… Послушаем, как они там рассудили».

Коваль пришел в правление самым последним. Впереди на длинных лавках расселись местные богатеи: Кравчина, одинокий дед Ляшенко, два брата Хмельницких да еще три-четыре таких же, как они.

Андрей протиснулся, встал у стенки, среди бедняков.

– Насчет земли? – спросил он у молодого казачка с перебитым носом.

Тот кивнул:

– Зараз будут нашего брата без ножа резать.

Земля войсковая по куреням расписана. Каждому юрту – своя. У бедноты пай невелик, да и тот зачастую тут же на сходе в аренду сдавали, потому что нечем было ту землю обрабатывать и траву на сено косить тоже не для кого…

Из-за стола, крытого потертым красным сукном, поднялся одетый в мундир хорунжего станичный атаман Прокофьевич. Все стихли. Атаман оперся вытянутыми руками о стол:

– Прошу вас, казаки, пока писарь, – тут Прокофьевич кивнул в сторону лысого станичного писаря, выводившего каракули на голубом листе, – пока писарь зробит свое дило, выслухать поступившее прошение.

Атаман откашлялся:

– Обратился до нас крестьянин Орловской губернии Савелий Пахомов с просьбой приписать его в казаки нашей станицы.

Тут только Коваль заметил изможденного, одетого в серый домотканый армяк человека лет сорока.

Дед Ляшенко, опершись сучковатой палкой в подбородок, хрипло спросил:

– Крепак? – Его маленькие глаза сверлили крестьянина. – От барина втик?

Тот испуганно затряс головой:

– Не!

Кто-то ехидно бросил:

– Казак расейский!

Атаман, разгладив усы, прищурился:

– Я, панове, так думаю. Приписать мы его припишем, бо войско наше в людях превеликую нужду имеет. Да к тому же нашей станице осенью треба на кордон замену высылать. Вот нехай Савелий и послужит обчеству. В благодарность, значит.

– Нехай! В час добрый! Хай послужит товариству! – одобрительно загудели казаки.

– А пока, – кивнул атаман в сторону одного из Хмельницких. – Василь Хомич не прочь взять его к себе на жительство.

Андрей с сочувствием посмотрел на покрасневшего от волнения крестьянина, подумал:

«От одного пана сбежал, а к двум новым попал. У Хмельницких снега зимой не выпросишь!»

Писарь протянул атаману исписанный лист.

– Ага, – одобрительно буркнул тот, – приступим к наделам.

– С богом, – загудели все.

– Кхм-кхм! – кашлянул в кулак атаман. – Так, значит, земли от дороги до Бейсужка и от Бейсужка до первых хат, всего двести десятин, – приходской церкви!

– Добре!

– За речкой и до могил, всего двести десятин, – мне, за службу, как атаману.

– Добре! – поспешили поддержать его богатые казаки.

– Нехай буде так! – недружно загудели остальные.

А атаман читал и читал. За его землей пошли наделы Ляшенко, Кравчины, братьев Хмельницких. Всем им достались ближние и большие паи, с лучшей землей и выпасами. У них, как объяснил атаман, у каждого заслуги перед войском.

Бедноте досталась земля верст за пятнадцать – двадцать от станицы.

– Богатому черти детей колышат, – проговорил стоявший рядом с Ковалем казачок.

Пай Андрея был на буграх. Знал он, что когда бывает засушливое лето, там не только пшеница, но и трава выгорает, ничего не растет.

Он не выдержал. Раздвинув плечом стоявших, пробрался к столу. Кулаки гневно сжались.

– Так как же это получается? Атаману да таким, как он, ближняя да лучшая земля, а нам, сироме, дальняя, худшая… – Глаза его зло сверкнули. – Им по две сотни паи, а нам считанные десятины? Земля войсковая, а делят ее без справедливости!

Все затихли. Дед Ляшенко приложил ладонь к уху. Один из братьев Хмельницких приподнялся, вытянулся вперед. Кравчина от неожиданности открыл рот. А Коваль все выкрикивал:

– Богачам выпаса, а нам один будяк остается!

– А шо вам пасти? – перебили его.

– Они сами пастись будут! – хихикнул старший Хмельницкий.

Сход зашумел:

– Правильно Коваль каже! Жаловаться надо!

– Отписать обо всем войсковому начальству, пусть оно нас рассудит!

– Смутьян! – застучал палкой о землю дед Ляшенко.

А Кравчина, подскочив к Ковалю, ткнул ему кукиш, визгливо крикнул:

– А дулю тебе! Ишь, пановать думае!

Андрей взял его за шиворот.

– Уймись, кочет битый, – неожиданно спокойно пробасил он и, не торопясь, направился к дверям.

Глава IV

Май порадовал кубанскую степь первым теплым дождем. В молодую листву оделись деревья, в буйный рост пошла трава, и мрачные, серые курганы покрылись веселой зеленью. Ярким цветом расцвели воронцы, зажелтели иван-да-марья, а по речкам да низинам не по дням, а по часам поднимались сочный камыш да куга. Слышно было, как хмельно и сладко дышит кубанская степь, вековая целина, еще не тронутая сохой. Лишь кое-где распахали казаки крохотные латки-наделы, и на них зеленым бархатом пробились яровые.

Бледно-розовым цветом облиты в станицах яблони. Дурманящим ароматом напоминают казакам родную Украину.

Вот уже неделя, как вернулся из Петербурга Котляревский наказным атаманом. Впервые за все существование Черноморского казачества кошевой не избирался. Наказал царь быть атаманом войска Черноморского Котляревскому – и делу конец.

Роптали казаки, многие из старшин выражали недовольство, да против воли царской не смели идти…

Вернулся Котляревский в Екатеринодарскую крепость спокойный, властный, ходил твердым шагом, гордо вскинув красивую седеющую голову. И глядя на него, никто не поверил бы, что этот решительный, уверенный человек в Петербурге не скупился на поклоны и заискивающие улыбочки.

Прежде всего два бочонка лучшей зернистой икры были отправлены во дворец нового фаворита – сиятельного графа Аракчеева. Потом сам Котляревский явился к Аракчееву, преподнес временщику дорогую кавказскую шашку в серебряных ножнах и такой же кинжал.

– Такое оружие, ваше сиятельство, надлежит носить только вам, – изогнулся Котляревский.

Сказал – и испугался. Не пересолил ли? Не примет ли временщик его слова как намек на свое коварство и бездушие?

Но Аракчеев поглаживал прихотливый, тонкий узор на ножнах сабли, дышал на синеватый клинок и следил, как быстро исчезал след от дыхания.

– Благодарю, дорогой Тимофей Терентьевич, – проговорил временщик. – Прошу видеть во мне своего истинного друга и покровителя…

Через несколько дней Аракчеев представил Котляревского императору.

– Ваше Императорское величество, – отвесив низкий поклон, взволнованно проговорил Котляревский. – Войско Черноморское радо служить вам верой и правдой, не жалея живота своего. Казаки границу зорко стерегут и турка да иного басурманина храбро бьют во имя вашей славы и оружия Российского…

Маленький курносый человечек с надутым, недовольным лицом милостиво кивнул головой, и пудреная косичка, как крысиный хвостик, подпрыгнула на его парике.

Через два дня Котляревскому вручили всемилостивейший рескрипт о назначении его наказным атаманом войска верных черноморцев.

Исполнилась давнишняя мечта. Булава была в крепких руках Котляревского. Но вместе с булавой пришли к нему многочисленные заботы, тревоги, неприятности.

Вторую ночь наказного мучила бессонница. Тимофей Терентьевич ворочался с боку на бок, поглядывал в окно. Блеклый рассвет робко пробивался сквозь мутное стекло, в открытую дверь тянуло предутренней свежестью.

На всю комнату раздавался храп жены.

Котляревский со злостью толкнул ее.

– А, чтоб тебя лихоманка забрала! Рычишь, как лютый зверь!

Храп прекратился, но через минуту снова разнесся по комнате.

Еле дождавшись рассвета, Тимофей Терентьевич вскочил, натянул сапоги и, наскоро умывшись, не завтракая, отправился в правление.

Шел не торопясь, обходя опасные ямы, в которых и верховому было по стремя, держался у плетней.

Дорогой проверил крепостные караулы, нашумел на вестового казака, задремавшего на лавке у канцелярии.

Вскорости стали сходиться писари. Пришел хорунжий, старший по канцелярии. Вытащив из-под стопки бумаг исписанный лист, пробежал его глазами и, одернув мундир, направился к атаману. Вестовой успел шепнуть:

– Не в духах их превосходительство!

Скрип отворяемой двери оторвал Котляревского от окна.

– Тут жалоба на ваше имя от кореновских станичников, – протянул хорунжий плотный лист голубоватой бумаги. – Давно лежит. Без вас не смели разбираться.

– На кого жалуются?

– На атамана! Дележом земли недовольны. Да и об иных обидах пишут.

Взяв из рук хорунжего жалобу, Котляревский медленно изорвал ее в клочки, швырнул на пол.

Приезд Котляревского огорошил и напугал кореновского атамана. О жалобе бедноты он знал, но никогда не думал, что сам наказной приедет разбирать ее. Больше того, надеялся, что на жалобу в Екатеринодаре не обратят внимания.

Грозный вид Котляревского, казалось, не предвещал ничего хорошего.

– Слушайте, вы, горе-атаман! И как вы допустили, что всякая сволочь жалуется на вас, – едва переступив порог правления, принялся распекать наказной бледного, стоящего навытяжку атамана.

Сбросив бурку на скамью, Котляревский ходил из угла в угол, нервно похрустывая пальцами. Время от времени он поглядывал воспаленными глазами во двор, где казаки конвойной сотни, обрызганные грязью, расседлывали лошадей. Понемногу вокруг них собирались станичники.

– Я… – попытался оправдываться атаман, но Котляревский оборвал его.

– Э-э, что «я», – сморщился он как от зубной боли. – Коли не можете согнуть в бараний рог казаков, то какой вы, к черту, атаман? Грамотеи среди казаков завелись! Соберите станичников на сход!

Через час в правление собралась вся станица. Каждому интересно было, что скажет новый войсковой атаман. Дождавшись тишины, Котляревский заговорил:

– Станичники! Почившая в бозе матушка-императрица послала нас на Кубань, чтобы мы верой и правдой служили престолу и отечеству, и за это жаловала она нас землей и лесом. Государь-император, посылая меня атаманом, наказывал, чтоб войско наше силу свою не теряло.

– Добре! – выкрикнул дед Ляшенко.

Котляревский покосился на него, продолжал.

– А в чем наша сила? Сила наша в том, что мы друг за дружку должны стоять! А вот до нас дошла жалоба ваших станичников – жалуются они на атамана. Наделами недовольны. Так, спрашиваю?

– Так! – нестройно выкрикнуло несколько голосов.

– А я считаю, что не так! Поделена земля правильно. Вот ты как считаешь? – ткнул он пальцем в Ляшенко.

– Правильно!

– А ты? – палец наказного остановился на Хмельницком.

– По законам! – пробасил тот.

– А вот как ты об этом думаешь? – обратился он к Кравчине, которого знал неплохо.

– Землю полюбовно делили.

– Брешете, хапуги вы! – выкрикнул кто-то из толпы.

– Что, что? – повысил голос наказной. – Кто это сказал?

Никто не отзывался.

– Я говорю еще раз, дележ земли, считаю, произведен по закону, – голос Котляревского стал резким. – Старшинам и справным казакам, у коих скота больше и кто заслуги перед войском имеет, законом определены большие земельные нарезы. А тем, кто будет смуту вносить, в нашем товаристве места нет. Гнать будем из своего войска! Вот и все, что я хотел вам сказать. А теперь можете идти. Кто чем недоволен – останься для разговора.

Нахлобучивая папахи, один за другим выходили станичники из правления, растекались кучками по улице, обсуждая слова наказного.

Казачок с перебитым носом говорил Ковалю:

– Нашли кому жаловаться. Черт черту око не выколет…

А в правлении остались только Котляревский, станичный атаман и Кравчина, которому наказной приказал задержаться.

– Ну вот, и жалобщиков нет. Все довольны, – потер руки Котляревский. – Теперь отдохнуть и в дорогу. Завтра еду в Усть-Лабу. Заночую у тебя, Григорий Дмитриевич. Не против?

Тимофей Терентьевич спал как никогда крепко. Пробудился он от того, что кто-то осторожно звенел посудой. Было уже светло. Через чуть приоткрытые веки наказной увидел молодую статную женщину.

«Жена Кравчины! – догадался Котляревский. – Анна, кажется».

Не открывая полностью глаз, наказной любовался красотой казачки.

«Ну и красавица! Королевна!»

Казачка кого-то напоминала атаману. Котляревский еще окинул ее взглядом и вдруг вспомнил. Лет двадцать тому назад, под Варшавой, судьба забросила его к одному польскому пану, у которого была красавица дочь, Людвига.

«До чего же эта казачка похожа на Людвигу!» – подумал Котляревский.

Старое нахлынуло, резбередило душу…

«Людвига-Анна… Анна-Людвига», – мелькало в голове.

«Это не Людвига, это Анна, жена Кравчины», – отгонял атаман навязчивую мысль.

А глаза атамана уже ощупывали казачку – всю, с ног до головы.

Анна обошла стол и стала совсем рядом с ним, складывая грязную посуду на большое глиняное блюдо.

– Анна, – тихо окликнул Котляревский.

Она вздрогнула, повернулась к нему.

– А Григорий Дмитрич дома?

– Ушел куда-то. – И тут же виновато добавила: – Разбудила я вас? Хотела тихо…

– Нет, Аннушка, я уже не сплю давно, тобой любуюсь. – Котляревский взял ее за руку, силой притянул к себе. – Сядь!

Анна неловко отталкивала его.

– Ой, что вы!

– Расскажи мне, отчего невеселая такая?

А цепкие руки уже клонили Анну к подушке.

– Пустите! – рванулась она.

Но он уже целовал ее губы, лицо, все шептал: «Анна, Анна-Людвига»…

Они не заметили, как в приоткрытую дверь заглянуло искаженное гневом лицо Кравчины. Заглянуло и снова исчезло.

Анна не видела, как уезжал наказной, не слышала, как поздравил он хмурого Кравчину с производством в хорунжие.

Анна забилась в темном углу сарая, дала волю слезам.

В сарае едко пахло прелью, кони, отфыркиваясь, жевали овес, нетерпеливо перебирали копытами.

Анна лежала ничком. Плечи мелко вздрагивали. Она не слышала, как в сарай вошел Григорий, всматриваясь в темноту, и снял с колка связанные вчетверо ременные вожжи.

Бил он молча, с остервенением. Бил, пока она, обессиленная от боли и крика, не затихла в беспамятстве. Только тогда, повесив вожжи, вышел.

Анна очнулась от того, что кто-то горячим, шершавым языком лизал ей лицо. Не открывая глаз, протянула руку, погладила мохнатую спину собаки. Подумала: «Собака и та жалость имеет».

Пересиливая боль, со стоном села, провела ладонью по изорванной в клочья кофте. Рука стала липкой от крови. Попробовала прикрыть обнаженную грудь. Хотелось плакать, но слез не было. Вместо них накипала безнадежная, горькая ненависть.

Стиснув зубы, подползла к стене. Ухватившись за столб, поднялась. От боли потемнело в глазах. Рука нащупала вожжи. В голове мелькнуло: «Повеситься, чтоб не мучиться». Но тут же вдруг вспомнила Федора, вишневые зори над Кубанью.

Вспомнила на мгновение, и снова на душе пусто.

Отдернув руку от вожжей, она медленно, придерживаясь за стену, вышла во двор. От яркого солнца закрыла глаза, постояла и, шатаясь, как пьяная, пошла к колодцу.

Наклонившись над замшелой колодой, из которой поили скотину, она умылась холодной водой, напилась из бадьи и только после этого вошла в хату…

Глава V

Летом 1797 года возвращались черноморцы из персидского похода в родимые места. Неприветливо встретила их Кубань. Лето выдалось знойное, засушливое. Третий месяц не было дождя. Ночами гремел где-то вдалеке гром, полыхала молния, а днем ослепительно сияли чистое небо и знойное солнце. Земля просила влаги. Она покрывалась змеиными трещинами. Желтела, выгорала трава, дикие груши роняли невызревшие плоды.

Скот изнывал от бескормицы и зноя. Ночами в кошарах раздавалось жалобное блеяние.

«Не предаждь нас в руце сухости», – молились казачки, выгоняя по утрам коров и овец.

Но, видно, в то лето гневен был Бог на кубанскую землю. Пересыхали тихие степные речки, сладкий смрад стоял над лиманами от гниющей рыбы…

В первых числах августа миновали полки Усть-Лабу. Прошли крутым берегом Кубани, мимо Александровской крепости. Шли казаки, изнемогая от зноя, пропотелые и грязные. У многих на сумрачных, пыльных лицах струйки, пота проложили причудливые бороздки.

– А что, Федор, – окликнул Дикуна Шмалько, – сдается мне, что не радо нам начальство. Никто не встречает, навроде мы проклятые.

Откуда было знать черноморцам, что еще в мае, когда Кордовский передал прибывшему из Петербурга Котляревскому письмо Чернышева, в котором тот писал о беспорядках на острове, вскипел новый атаман, строжайше повелел почет полкам при встрече не оказывать, а главных зачинщиков по возвращении арестовать и повести над ними дознание…

Дикун поддакнул.

– Сукин сын Чернышев, укатил поперед нас в Екатерино дар, верно, с доносом.

– Они с Котляревским за нас возьмутся.

– А ничего! Это не на Саре. Тут нас солдатами не запугают. – Дикун махнул рукой. – Хай им грец со всеми. Давай споем лучше, Осип.

О полеты, да полеты, черна галко

Да на Дон рыбу исты, —

тихо запел Дикун, а Осип басом подхватил:

Ой, принесы, да принесы, черна галко,

От Калныша висти!

К поющим присоединились Собакарь и Половой. Ефим, повесив на ружье свитку, шел, насвистывая. На вороном жеребце, обгоняя колонну, пропылил есаул Белый.

– Шо, пан есаул, парко? – насмешливо окликнул его Половой.

Белый бросил недобрый взгляд, хлестнул жеребца.

– Давай, давай, пыли! – крикнул вслед начальству Половой.

Поредели полки. Добрая половина казаков сложила головы на берегах Каспия. Не у одной матери выест горючая слеза очи.

Идут черноморцы оборванные, заросшие. Угрюмо смотрят по сторонам. Что может сулить казаку засуха?

Да и обокрали старшины казаков в походе. Казну войсковую переполовинили, провиант на сторону продали.

– Что-то мне сдается, что разойдутся казаки по куреням молчком и обид своих не выкажут, – заговорил Никита.

– Э, нет! Потребуем, чтоб нам наше вернули – деньги, провиант.

– Правильно, Дикун! Верно говоришь! – поддержало несколько казаков. – Если промолчим сейчас, то когда же свое потребуем? Под лежачий камень и вода не подтекает…

Шли Дикун и его товарищи и не чуяли, что почти в эти же часы в войсковом правлении уже решилась их судьба.

Прибывший в крепость двумя днями раньше Чернышев оговорил их перед начальством, и Кордовский, замещавший отбывшего на Тамань Котляревского, передал ему указание наказного при удобном случае арестовать возмутителей.

Андрей выехал на ярмарку с вечера. Лошадь шла неторопливо, и он не подгонял ее.

«Все одно к утру поспею», – думал Коваль.

Ярмарка открывалась у Екатеринодарской крепости.

В ящике, укрепленном позади хода, позванивали на ухабах косы-литовки да вилы – товар, изготовленный Андреем для продажи.

Над степью сгущались сумерки. Зажглись первые звезды. Андрей, разминая затекшие ноги, пошел рядом с ходом. Коренастый, широкоплечий, он шагал не торопясь, вразвалку, расстегнув ворот вышитой сорочки.

Катерино, Катерино,

Що ж ти наробила?

Степ широкий, край веселый,

Тай занапастила! —

расстилался его ровный голос в сонной тишине степи. Терпко и густо пахло иссушенными солнцем травами.

Тридцать девятое лето встречал Андрей. Семья у него – он да жена. Вместе пришли на Кубань, вместе заново и хозяйством начали обзаводиться. Вместе и радость и горе делили.

Трудились они не покладая рук. А достатка не было. Все больше в жизни горьких дней. Вот и в этот год, с того памятного схода, меньше стало у него работы. Забыли дорогу к его кузнице все станичные богатеи. Если что и требовалось сделать, возили в Усть-Лабу. А беднота, известно, плохие заказчики, бедняку кузница редко требуется. Но Коваль духом не упал, руки у него золотые. Наделал кос и вил, часть проезжему черкесу продал, а часть теперь на ярмарку вез.

Лунный свет матово разливался по выжженной степи, под ногами похрустывала сухая трава.

В те прошлые годы, когда не было злой засухи, степь шумела белой пеной ковыля, пестрела горошком да клевером. В высокой траве, укрывавшей подчас даже верхового, водилось видимо-невидимо разного зверя и птицы, даже кони дикие встречались. А теперь иной была степь…

Лошадь пошла рысью. Андрей навалился на доску, лёг на устланное сеном дно. Он знал, что хорошо изучившая дорогу лошадь не собьется с пути и поэтому, спокойно глядя на звездное небо, на широкий Млечный Путь, продолжал думать.

«А ведь атаман при случае припомнит мне тот сход, – пришло на ум. Вспомнил вдруг Леонтия. – Где-то он сейчас? Да жив ли?»

На рассвете Екатеринодарская крепость огласилась многоязычным гомоном. В мягкую певучую речь малороссов вплетались гортанно-шипящие выкрики черкесов, привезших из-за Кубани на ярмарку лес, наборные пояса, кинжалы с насечкой, мед и пригнавших овец.

– Вот это ярмарка! Что в самих Черкассах! – воскликнул Андрей, когда лошадь, не погоняемая хозяином, остановилась рядом с гончаром, торгующим расписными макитрами.

Да и было чему удивляться! Тут и колеса разных размеров, и густой деготь в бочках, рядна, развешанные опытной рукой торговца, и чоботы из доброй юфты. В стороне выстроились мешки с кукурузой, привезенной из-за Кубани, висели венки лука и чеснока.

Андрей оставил телегу и, проталкиваясь сквозь толпу, первым делом отправился в скотный ряд.

Ржали пригнанные ногайцами кони, мычали коровы и телки, блеяли овцы.

Потолкался Коваль, приценился. «Может, и куплю», – подумал он, обходя со всех сторон годовалую телку.

Вышел из скотного ряда, пошел дальше!

У разложенных на прилавках монист и медных колечек толпились местные красавицы, в расшитых кофтах и широких в оборку юбках. Тут же парни, приехавшие со всей Кубани и забывшие о хозяйстве при виде темных глаз да длинных кос.

Черкес, купивший штуку сукна, дожидался товарища, азартно торговавшегося с купцом-московитом. Купец то откладывал свой железный аршин, то снова брался за него, и в эту минуту его проворные пальцы мотали ситец на аршин так, что, казалось, готовы были сделать из аршина материи целых два.

Рыбники вывесили тарань вяленую, балыки, рыбец да шемаю прошлогоднего засола. Неподалеку – чумацкие возы с солью. Круторогие волы лениво жуют сено. Два чумака прямо с воза цибарками отмеряют крупную грязновато-серую ачуевскую соль.

Шинкарь бойко торгует горилкой и немудреной закуской. Тут же, рядом с шинком, сморенный хмелем, спит богатырского сложения казак. Два других сидят рядом в обнимку и беседуют чуть ли не на всю ярмарку.

– А что мне жинка? – говорит один другому заплетающимся языком. – Чи я не казак?

– Через их, вражьих баб, и казак не казак! – басит другой.

Протиснувшись в людском потоке, Коваль подошел к крытой палатке, залюбовался цветастыми платками. Хозяин платков, черноусый и важный, упершись тугим животом в стойку, жаловался другому купцу:

– Думал этим летом в Нижний податься, да в губерниях неспокойно, мужики пошаливают.

И вдруг откуда-то донесся крик:

– Идут! Казаки с походу вертаются!

– Идут! Наши идут! – подхватили женские голоса. Народ с ярмарки хлынул навстречу казакам. Даже многие купцы покинули свои места.

– Казаки идут! Вернулись из похода!

Молчат колокола на войсковом соборе, не палят крепостные пушки. Словно старшины и не видят полки, возвращающиеся из тяжелого похода.

Запыленные, уставшие, подошли черноморцы к Екатеринодару, вступили в крепость. Услышав о возвращении казаков, сюда же на майдан, покинув ярмарку, спешили станичники. Отовсюду неслись дружеские приветствия, радостные восклицания:

– Василь! Ты ли это?

– А-а, кум!

– Здорово, сосед. Живой, здоровый?

– А що казаку зробится!

– Как там мои?

– Живут, хлеб не жуют, бо нет его.

– У меня там все живые?

– Придешь, посчитаешь!

Ряды расстроились, перемешались. Расспрашивали о жизни в станицах, и часто вместо ответа станичники отводили глаза в сторону.

За спиной Дикуна кто-то спросил:

– Что-сь Малого не вижу. Сгиб, что ли?

Федор обернулся. Вытянув шею, по толпе рыскал глазами Кравчина.

– Нет Леонтия, – ответил кто-то.

– Царство ему небесное… – Кравчина облегченно вздохнул.

У собора казаки выстроились по сотням. Чуть в стороне тесной кучкой стояли старшины с Чернышевым. К ним подошло несколько куренных атаманов.

Начался благодарственный молебен. Над притихшей площадью разносился сочный голос протоиерея, ему вторил бас дьякона. Федор размашисто крестился, а из головы не выходила Анна. Полтора года прошло. Это были тяжелые, трудные годы. Смерть все время стояла рядом. Все это время старался он не думать об Анне, выбросить ее из сердца. И, кажется, утихла боль. А увидел Кравчину, и снова заныла старая рана… И опять встает в памяти Анна, такая, как раньше была: улыбчивая, ясная.

Вспомнил, как после свадьбы Анны мать утешала его, как могла, подумал: «Надо поискать станичников на ярмарке, расспросить, как там она, старая!»

Очнулся Федор только когда протоиерей, заканчивая молебен, пропел:

– О здравии живых тебя, Господи, хвалим!

– Хвалим! – подхватили дьякон и хор.

– Царствие небесное убиенным и умершим!..

– Царствие небесное!

Высоко подняв крест, протоиерей Порохня осенил им казаков. Выступили вперед полковники, положили на крытый алым сукном стол перначи, свернули войсковое знамя. Расправив плечи, к строю приблизился Кордовский.

– Славные черноморцы! Вы исполнили свой долг, не нарушив присягу. – Полковник пожевал ус. – Своими подвигами вы еще раз покрыли знамя отцов наших славой и почетом. Государь вас не забудет. Он помнит о вас, о ваших подвигах ратных, о службе вере, царю и отечеству нашему…

– Речист пан полковник, – вполголоса проговорил Ефим.

Кто-то из казаков выкрикнул:

– А довольствие нам за службу отдадут?

Гул одобрения прокатился по площади. Лицо Кордовского передернулось.

– Господа есаулы, разводите казаков по куреням и станицам! – зычно скомандовал он.

– Как так? – разом закричали несколько человек. – Без довольствия?

– Не выйдет! Некуда нам идти! В хатах один ветер гуляет!

Строй нарушился. С криками казаки тесным кольцом окружили старшин.

– Дети наши голодные!

– Придем домой, а там есть нечего!

Чернышев, сверкая глазами, ухватился за саблю. Побледневший Кордовский уговаривал:

– Разойдитесь, панове-добродию! Разойдитесь! Не поднимайте шум!

– Не пойдем мы в курени, пока не удовольствуете нас!

Вперед пробрался Дикун, оглянулся на товарищей, снял шапку и поднял ее в вытянутой руке. Шум постепенно смолк.

– Казаки никуда не пойдут, – твердо проговорил Федор, глядя в глаза Кордовскому. – Пусть выйдет к нам его высокоблагородие Котляревский и выслушает наши жалобы.

– Смутьян! – рванулся к Дикуну Чернышев, вытаскивая из ножен клинок. Но чьи-то крепкие руки ухватили его, удержали.

– Опять пугаешь, полковник! Так мы пуганые. А с огнем не балуй. Пока добром просим, свое просим, – бросил Федор Чернышеву и, обращаясь к Кордовскому, продолжал: – Мы жить по-людски хотим, а нам они не дают, – и Дикун кивнул в сторону старшин и куренных атаманов.

– Верно балакаешь. Правильно! – поддержали его казаки.

Многие из них втыкали пики в землю, складывали мушкеты на вытоптанную траву.

Майдан задвигался, забурлил. Казаки начали расходиться по широкой площади, располагаясь лагерем у собора. Заполыхали костры.

Кордовский, Чернышев, а за ними и другие старшины незаметно исчезли.

К Дикуну пробрался Собакарь.

– Ну и ну… Кашу заварили правильную. А вот расхлебаем ли ее?

Подошли Шмалько и Половой.

– Ишь как попервоначалу Кордовский мягко стлал, да жестко спать было бы, – пробасил Осип. – Стоило бы разойтись, поодиночке они нас за грудки взяли бы.

– Старшины, что те хорьки, – пояснил Ефим. – Хорек как залезет в курятник, так попервах зловонный дух выпустит, чтоб куры на сидали почуманели. А как почуманеют да попадают, то тут хорек и пьет их мозги…

– Самое главное теперь – стоять все за одного, – сказал Дикун. – Давайте, браты, пойдем сейчас по майдану да поговорим по душам с казаками!

– Правильно! – кивнул Собакарь. – Шоб, значит, все одной веревочкой были связаны. А народ нас поддержит, обязательно поддержит!

Эту ночь Федор спал тревожно, часто просыпался. Голову сверлила мысль: «Что делать дальше?» Не раз вспоминал Леонтия и вздыхал: «Вот кого не хватает».

Накануне казаки твердо решили стоять на своем и дружно добиваться, чтобы все полагающееся довольствие было выдано им сполна. Кое-кто заговаривал даже, что пора, мол, и земли кошевые поделить по справедливости. Но это были только отдельные, нестройные голоса. Масса казаков встретила их одобрительно, но настороженно – уж слишком смелыми они казались.

А говорить с начальством, с наказным атаманом и старшинами казаки всем миром поручили Дикуну и Собакарю.

Небо светлело. Зазвонили к заутрене. Екатеринодар пробуждался. Звенели ведра у колодцев. Из огороженных плетнями дворов хозяйки выгоняли в стадо скотину. Пришел в движение и казацкий стан. За крепостным валом нарастал гул пробуждавшейся ярмарки.

Накинув на плечи свитку, Дикун направился туда, на ходу переговариваясь с казаками. Он обратил внимание на то, что в лагере, кроме участников похода, появилось много новых, пришлых.

Немолодой казак, сдвинув папаху на затылок, пел:

Ой, що там за шум учынывся,

Що комар та на муси оженывся!

Выйдя за крепостные ворота, Федор сразу же окунулся в людскую толпу. Приехавшие изо всех станиц казаки и закубанские черкесы, купцы и перекупщики торговались, толкались, шутливо переругивались. Дикун высматривал васюринцев – не терпелось узнать, как там дома.

– Эгей, Федька, – услышал он.

К нему проталкивался Терентий Тронь.

– Сосед, здоровый, вернулся? Не гадал, что встречу!

Терентий дружески хлопнул Федора по плечу.

– Как видишь, целый, – усмехнулся Дикун.

Они выбрались из толпы.

– Что дома? – спросил Дикун. – Мать как?

Тронь махнул рукой и отвернулся.

– Ты чего?

– Померла твоя мать… Еще зимой померла…

– Померла?

Тронь неловко топтался на месте.

– Померла. Померла, значит. С голодухи преставилась… Старая была. Наймичкой не нужна, только жрать.

Плечи Федора поникли, и весь он как-то обмяк. Только и проговорил:

– Прощевай, сосед!

– Постой, Федька! Ты, случаем, за службу грошей не получил? Там причитается с тебя за десять фунтов мучицы… Матери я как-то давал…

Федор, не глядя на Троня, бросил:

– Рассчитаюсь.

Не замечая больше ничего, Дикун повернул в крепость. «Мать, родная! – стучало в голове. – Наказывала, чтоб берег я себя, встречи хотела, ждала.

С голоду померла! А напротив атаман живет, Баляба проклятый. Что ж он, куска хлеба тебе пожалел? Батько мой за него жизнь отдал не жалея…»

Федору хотелось плакать – открыто, не стесняясь. По-ребячьи прижаться бы к родному плечу и выплакаться. Но никого близкого, родного у него не осталось на целом свете. Ни батьки, ни матери… Ни Анны…

И Федора охватывала ярость. Ему хотелось добраться до жирной шеи атамана Балябы, до его горла и давить, давить до того, пока остекленеют рачьи глаза и обмякнет жирное тело. А потом встретить Кравчину – и с ним сделать то же… Да и всех старшин, всех их – тоже передушить бы.

У войскового правления его окликнули Собакарь, Шмалько и еще два казака:

– Пойдем к Кордовскому! Думают ли они нам наше довольствие отдать?

– Что ты сумный такой, друже? – заботливо спросил Собакарь, пропуская вперед других.

– Мать померла… С голоду померла, – сдавленным голосом ответил Дикун.

Рука Собакаря легла на его плечо.

– Горькое горе, – вздохнул он, – что и казать. Да разве вернешь усопшую…

– Один я остался.

Никита нахмурился.

– Человек только тогда один остается, если его люди, как волка-одинца, от себя прогоняют.

Казаки вошли в правление.

У Кордовского сидели Чернышев и приехавший из станицы Степан Матвеевич Баляба.

При виде Балябы у Федора потемнело в глазах. Стараясь не смотреть на него, Дикун хрипло спросил:

– Пан полковник, когда отдадут нам наше довольствие?

Кордовский поднялся.

– Расходитесь по станицам, а довольствие выдадут позже!

Один из казаков с усмешкой протянул:

– Пока дождешься кныша, вылезет душа!

– Нет, пан полковник, ты не обещай, сейчас отдай. А еще требуем мы созвать круг. Недовольны мы своими старшинами и атаманами. По их вине в станицах бедноте всякие обиды чинятся. А Котляревский и бачить того не хочет. Навязали нам его в кошевые.

– Смутьян! Кто дал тебе право поносить его высокоблагородие? – ударил кулаком по столу Чернышев. – Тимофея Терентьевича сам государь назначил атаманом!

Федор шагнул к Чернышеву, оборвал:

– Твое дело телячье, полковник. Сиди и не рыпайся! И атамана нам никто не назначал. Брешете вы все. Сами вы Котляревского выдвинули, чтоб он вас покрывал! Идемте отсюда! – повернулся он к казакам. – У этих живодеров добром своего не возьмешь!

Казаки направились к двери. Уже с порога Осип обернулся, погрозил Чернышеву кулаком:

– Погоди, с тебя-то мы еще за все спросим. Не забыли, как ты купцам наш провиант продавал!

Чернышев густо покраснел, но заставил себя презрительно усмехнуться.

После обеда в непокорные полки приехал Кордовский. Припекало знойное полуденное солнце. Не слезая с коня, полковник выкрикнул:

– Ну? Все еще не расходитесь? – И подняв нагайку, пригрозил. – Смотрите, дождетесь!

– Хлопцы, смотри, какой храбрый, – делая удивленное лицо, проговорил Половой. – Перестань, полковник, брехать на ветер – ты же не наш кутько!

Лицо Кордовского налилось кровью.

– Пся кревь, – еле слышно прошептал он.

– А што, – подмигнув казакам, насмешливо продолжал Ефим. – Истинно брешет, как у моего деда кобель брехал. Тот тоже попервах не гавкал, откинет хвост и спит. Так дед взял и сунул ему под хвост горящее полено. Кобель как взвоет, да по двору, а хвост дымит. С того дня кобель денно и нощно на ветер брехал, точь-в-точь как зараз полковник.

– Хамы! Бунтовщики! – взорвался Кордовский и, подняв коня на дыбы, поскакал из крепости.

– Ого! – рассмеялись казаки. – Половой Кордовскому тоже под хвост полено сунул…

Наказной атаман Котляревский был в те дни на Тамани. Он проверял таманское укрепление, а на обратном пути собирался осмотреть крепость Копыл [2] По дороге в Копыл и разыскал атамана полковник Великий. Загнав двух лошадей, без конвоя, скакал он день и ночь.

Известие о бунте не на шутку встревожило Котляревского. Взяв полсотни казаков из укрепления и сопровождаемый конвойной сотней, он немедленно отбыл в Екатеринодар.

Покачиваясь на подушках мягкой рессорной тачанки, Котляревский думал о случившемся. На душе было тревожно: «Как отнесутся к этому в Петербурге?»

Худощавое, загорелое лицо Котляревского было угрюмо.

«Что же это? Ведь на старшин руку подняли! На власть! Казнить таких!»

Но он был твердо уверен, что достаточно его присутствия, и бунтовщики выдадут зачинщиков, покорятся. Не знал Котляревский, что весть о восстании полков уже донеслась до многих станиц, и голытьба поодиночке и отрядами спешила в Екатеринодар…

Остались позади низовья Кубани. Дорога пошла через плавни. По обеим сторонам стеной стоял камыш. Кое-где сквозь густые заросли еле заметные пролегали кабаньи тропы. Изредка открывались блюдца воды. Вот с одного из них поднялась стая гусей, гогоча, опустилась где-то в глубине камышей. В плавнях жизнь шла своим ходом. Царство диких птиц и зверей жило по своим извечным законам.

Казаки ехали осторожно. На границе особенно ухо надо держать остро. А зазеваешь, так обовьется вокруг шеи тугой аркан, продадут казака на галеры в далекую Туретчину…

Кони тревожно фыркнули, рванули постромки.

– Либо волка, либо человека почуяли, – встревожился Великий.

Он боязливо оглянулся на охрану. Полковник не доверял теперь и отборной атаманской сотне. Глаза пробежали по пригнувшимся к косматым гривам всадникам. Высокие папахи, мрачные, угрюмые лица. Ни улыбки, ни разговоров.

«С виду все хорошие, а кто их знает, что у них в головах? Может, и они такие же, как те?»

Миновали Ивановскую. По правую руку остался курган Дывна могила. На ее вершине маячил сторожевой казачий разъезд.

К обеду были в Марьянской. Тачанка остановилась у станичного правления – низкого здания с плохо выбеленными стенами.

– Сле-зай! Ослабь подпруги! – громким, зычным голосом подал команду есаул.

Котляревский спрыгнул с тачанки и направился в правление. Оттуда уже спешил станичный атаман – дюжий, седоусый сотник. Одет атаман был в старый вылинявший малиновый кунтуш и синие шаровары. Битое оспой лицо стало тоже малиновым, чуб и седые усы вымокли от пота и обвисли. За ним шагали старики, распаренные жарой и хмельным чихирем, к которому они прикладывались, ожидая наказного.

Гулким басом атаман доложил, что в станице «все, слава богу, в порядке, только два десятка казаков и один урядник ушли в Катеринодар к смутьянам».

Лицо Котляревского передернулось. Он с раздражением взглянул на тронутый молью, пропотевший малиновый кунтуш атамана и почему-то подумал: «Должно, шарпанул этот кунтуш где-нибудь в панском имении, когда еще запорожцем был!»

Кивнув головой, наказной нахмурил брови и приказал побыстрее напоить коней, а людям поднести по чарке вина и мяса с хлебом. Сам отказался пройти на атаманское подворье, а пообедал, сидя в тачанке, жареной гусятиной. Неутомимо скрипел колодезный журавель. Казаки быстро заменили упряжку в тачанке.

И вскоре она уже была за станицей. За ней рысил на уставших лошадях конвой.

Перевалило за полдень. Степь томилась от зноя и казалась вымершей, только в белесой синеве трепетал неугомонный жаворонок, да иногда, сквозь глухой конский топот, раздавался жалобный крик перепела:

«Пить-пить!»

Издали показались вал и плетень Елизаветинского кордона. Котляревский велел ехать шагом, окликнул есаула:

– А ну, есаул, узнайте, что делается на кордоне.

Есаул молодецки поднес к папахе ладонь с повисшей на руке нагайкой, козырнул и, объехав тачанку, поскакал к кордону. Минут через десять он вернулся в сопровождении войскового старшины Гулика.

– Мокий Семенович! – обрадовался Котляревский, когда Гулик, соскочив с коня, грузно зашагал к остановившейся тачанке. – Как очутились здесь, какими судьбами?

Тот, горько улыбнувшись, передернул плечами.

– Вынужден был искать вас… – Старшина покрутил головой. – Ох, что там заварилось! Боже мой! Вчера целая толпа подступила к правлению. Ругательные слова кричали на всех старшин и на вас тоже. Оружием угрожали. А всех их подстрекали к тому Дикун, Собакарь, Шмалько и Половой. На беду, ярмарка сейчас, и многие казаки со смутьянами стали заодно.

Котляревский молчал.

Великий растерянно переводил взгляд с Гулика на Котляревского, с Котляревского на Гулика.

– В Екатеринодар вам ехать нельзя, объезжайте его стороной и направляйтесь в Усть-Лабу, – посоветовал Гулик. – Там генерал-майор Спет с Суздальским полком. С ним и приходите, чтоб сила была за плечами.

Котляревский отрицательно покачал головой.

– Нет, Мокий Семенович! Попробую уговорить… Плохо, коли в наши, казачьи, дела придется солдат впутывать.

О том, что происходит в Екатеринодаре, Котляревский понял еще у въезда в поселение. Ворота крепости были раскрыты настежь, и там бурлила беспокойная, шумная толпа. Встречные казаки шапок не снимали, по-волчьи сверлили недобрыми взглядами конвой.

Не заезжая домой, наказной направился прямо в крепость, где расположились восставшие полки.

– Подождите, – шептал он. – Это вам даром не пройдет!

Котляревский решил любой ценой погасить вспышку недовольства. Во всем случившемся винил он только Кордовского и полковников, ходивших в персидский поход. «Одни заворовались, меры не знали в своем сребролюбии, а другой гибкости не проявил. Надо было дать казакам хоть часть довольствия – и бунта бы не было, – думал Котляревский. – Пусть бы только разошлись по домам, а там всех зачинщиков поодиночке б взяли…»

Дробно постукивая копытами по сухой, как камень, дороге, кони внесли коляску в крепость и, не сбавляя хода, понеслись к майдану.

«Как себя вести с бунтовщиками? – размышлял наказной. – Обещать, что будет по-ихнему? Грозить? Эх, Головатого бы сюда! Умел старый лис с казаками говорить…»

Он представил себе, как поступил бы покойный Антон Андреевич на его месте. Конечно, он пришел бы к казакам один, без конвоя, невозмутимо посасывая старую люльку. Присел бы с казаками в тени, угостил бы их своим табачком, поговорил бы просто, задушевно. Вспомнил бы совместные походы на Туретчину…

«Это был бы самый правильный способ справиться с бунтом!» – решил Котляревский.

Но не было у него умения запросто, дружески беседовать с простым народом, не было и желания понять нужды казаков-«холопов», «быдла», как он мысленно их называл.

У самой толпы ездовой осадил разгоряченных коней. Тачанку со всех сторон окружили казаки. Котляревский, не сходя на землю, встал, окинул толпу холодным властным взглядом.

– Чего вы хотите, казаки? Почему не расходитесь по хатам? Или не надоела вам походная жизнь? Или по семьям не соскучились?

– О чем заговорил! У нас, пан атаман, жизнь походная в печенках сидит! Да только за ту жизнь нам вместо спасибо дулю показали! – ответил за всех Ефим.

– Правильно Половой говорит. Отдай довольствие! – зашумела толпа.

– Довольствие вам сегодня же выдадут, и немедленно расходитесь по станицам!

– Ото добре! Так бы давно! – закричали остальные голоса.

– Э, нет! – Вперед пробился высокий казак с орлиным носом и черными усами. – Э, нет! – повторил он. – А ежели мы в походе не были, а не меньше ихнего настрадались, так кто ж наши обиды выслушает?

– Верно, Панасенко!

– Землю по справедливости делите!

– Леса всем поровну, а не только старшинам!

– Не разойдемсь! – ревела толпа.

– Добудем правду-матку, шо старшины ховают! Не уйдем, пока всего не добьемся!

– Тише! – поднял руку Котляревский. Шум постепенно затих. – Как я могу запомнить все, что вы кричите? Все по-хорошему на бумаге изложите и в правление подайте. Мы разберемся. – И не выдержал, повысил голос: – А вы добром расходитесь, чтобы худа не вышло!

– Не грози!

– Погоняй отсюда!

– Ты панские замашки брось!

Какой-то казак в драной свитке заложил два пальца в рот и свистнул так пронзительно, что испуганные кони чуть не выломали оглоблю.

– Пошел! – подтолкнул Котляревский казака ездового.

Кони с места перешли в рысь.

Едва коляска скрылась за куренными строениями, как кто-то из казаков выкрикнул:

– Письменно жалобу подать!

– А где Дикун?

– А вон они!

Один из казаков указал на протискивающихся сквозь толпу Федора, Осипа и Никиту.

– Где вы ходите? Тут Котляревский приезжал! Давайте жалобу писать! Грамотеи есть?

Откуда-то сбоку, от правления, вывернулся маленький, щуплый казак с чернильницей в руках.

– Жалобу так жалобу.

Он устроился на крыльце войскового правления, разложил бумагу, открыл чернильницу и почистил перо о свои спутанные рыжие патлы.

– Бумагу бы другую надо! – Казак-грамотей покачал головой. – Гербовую, орленую!

– И такая пойдет! Пиши!

– Жалоба атаману войска Черноморского от всех казаков, – вывел на бумаге добровольный писарь.

Кто-то добавил:

– От всех казаков, бывших и не бывших в походе!

– Дописываю! – Перо снова заскрипело.

Со всех сторон посыпалось:

– Жалуемся на своих атаманов. Они незаконно нас на кордоны отправляют, а кой-кто откупается от службы!

– Довольствие за поход нам не выдали, а старшины и полковники провиант продали и деньги себе взяли!

– Не все сразу, не успеваю писать!

К писарю протиснулся Коваль.

– Пиши! Землю делят не по справедливости!

Не успел Андрей отойти в сторону, как другой казак уж подсказывал:

– Запиши: старшины лес рубят, а до нас только щепки долетают!

– Они суконные свитки носят, а мы задом светим!

– Пановали старшины и годи!

– Допиши! Хай прогонят всех атаманов, новых будем выбирать!

Пот мелкими каплями стекал по лицу писаря, он не успевал вытирать его.

– Кончил, господа казаки! – наконец проговорил он.

– Писал писака, а читать будет собака, – пошутил один из казаков.

– Кто жалобу вручит?

– Дикун и Шмалько!

– Да пусть скажут, что не разойдемся, покуда жалоба без ответа будет!

– Верно! Бери бумагу, Дикун!

Котляревский встретил Дикуна и Шмалько сдержанно, холодно, но вежливо. Прочитал жалобу, повел плечами:

– Довольствие вам выдадут, а остальное в жалобе считаю написанным без основания. Так и передайте казакам. И еще, – он прошелся по канцелярии, – в последний раз говорю: добром расходитесь. А вам, Дикун и Шмалько, мой совет – вы первые начали смуту, вам первым и кончать ее…

Ни с чем вернулись на майдан Федор и Осип, передали ответ наказного.

Расшумелись еще больше казаки:

– Тут будем стоять, не разойдемся!

– Брешет, мы по справедливости жалуемся!..

– Душу из старшины вытрясем, а своего добьемся!..

На четырнадцатый день бунта Котляревский действовал решительно. Вызвав Кордовского, он приказал арестовать Дикуна и Шмалько.

Выполнять распоряжение атамана приказано было полковнику Чернышеву, майорам Чепеге и Еремееву, поручику Шелесту и прапорщикам Голеновскому и Аксентьеву. В помощь Чернышеву Котляревский с умыслом выбрал людей, присланных из Петербурга, казачеству не знакомых. Они, по мнению атамана, будут действовать смело. Чернышев пытался увильнуть от неприятного поручения, но Котляревский прикрикнул на него:

– Сами разозлили казаков своими неподобающими делами, а теперь за чужие спины хотите схорониться!

Шли молча, и только на майдане Аксентьев шепнул Голеновскому:

– Что-то нет у меня веры, что кончится это добром…

Уже перевалило за полдень. Многие казаки ушли на ярмарку, а большинство, разбившись на кучки, сидело в холодке.

Заметив вооруженных офицеров, казаки прекращали разговоры, поднимались, шли за ними. Шум на майдане стихал.

– С чем пожаловали? – спросил кто-то из толпы.

Ему никто не ответил.

Дождавшись, пока все утихнут, Чернышев вызвал:

– Дикун, Шмалько!

Раздвигая казаков, Федор и Осип подошли к полковнику. Глядя Чернышеву в глаза, Дикун спросил:

– Что скажешь, полковник?

Все замерли.

– За подстрекательство к бунту распоряжением атамана войска вы арестованы, – объявил полковник. – Взять их под караул.

Аксентьев и Шелест рванули из ножен шашки, стали по бокам арестованных. Казаки взволновались:

– Наших берут!

– Мало они настрадались!

Кто-то отчаянно, с надрывом выкрикнул:

– Бей старшин!

– Бей! – подхватили другие.

Толпа ринулась вперед. Подмяли Чепегу. Майор Еремеев потянул саблю, но Шмалько ударом кулака сбил его с ног. Еремеев, крякнув, мешком осел на землю. Шелест, пятясь, отбивался шашкой от наседавших казаков. Кто-то, зайдя сбоку, ударил его тупым концом пики по голове. Шелест упал. Аксентьев успел нырнуть в войсковой собор.

– Гляньте, Чернышев-то! – крикнул Собакарь и погнался за убегавшим полковником.

Тот был уже на ступеньках войскового правления, как Никита с силой ударил его пикой. Полковник, взмахнув руками, свалился на ступеньки. Кровь темным ручьем потекла вниз, впитываясь в горячую землю.

Прапорщик Голеновский успел запереться в караулке. В единственный оконный проем высунул ствол пищали. Раздался выстрел.

Толпа отхлынула. Ствол скрылся, но сейчас же высунулся вновь.

– Там пищали заряженные! – закричал кто-то.

Несколько казаков, зайдя со стороны, нажали на дверь. Сбитая из толстых дубовых досок, она не поддавалась.

– Смотрите, как откроется, он в вас и выпалит, – снова раздался предупреждающий голос.

– Слушай! – закричали казаки. – Выходи подобру, лучше будет!

Голеновский не отозвался.

Казаки начали совещаться.

– Запалить его! – предложил кто-то.

– Верно! – подхватило несколько голосов.

Все бросились за камышом, сложенным невдалеке.

Их остановил Собакарь.

– Сушь такая, все пожаром пойдет!

Посмотрев в сторону караулки, Дикун проговорил:

– А мы его, такого-сякого, попробуем по-другому.

Незаметно для Голеновского он прокрался вдоль вала к караулке и затаился за углом. Бесшумно, шаг за шагом продвигался Федор к окну. Казаки наблюдали за ним. Голеновский, видимо, тоже догадывался, что нападавшие что-то замышляют. Ствол пищали беспокойно поворачивался то в одну сторону, то в другую, нащупывая цель. Когда до окна осталось не больше шага, Дикун прыгнул и с силой рванул обеими руками за ствол. Грянул выстрел, и выдернутая из рук Голеновского пищаль отлетела в сторону. Не давая прапорщику опомниться, Федор прыгнул в окно и своим телом вышиб тяжелую раму. Сбив Голеновского с ног, он виском ударился о дубовую стойку нар. В голове зазвенело. Хрипло выкрикивая ругательства, прапорщик потянулся к пищали. Но в окне показались еще два казака. Один из них открыл дверь. Ворвавшаяся толпа вытащила Голеновского из караулки и, раскачав, бросила на поднятые пики.

– Котляревского! Идем к Котляревскому! – выкрикнул Дикун.

И казаки хлынули в правление. Но атамана там уже не было.

– Идемте к нему до дому! Поглядим, как живет пан наказной! Пусть гостей принимает! – И толпа, выкатившись из крепости, обрастая по пути казаками, приехавшими на ярмарку, устремилась к дому наказного.

Затрещали выбитые ворота, гомон наполнил двор. Зазвенели стекла. Казаки обыскали все подворье, но Котляревского нигде не было. Не нашли никого и из семьи атамана.

– Дэ ж он, бисов сын?

– Да чего вы его тут шукаете! Тут же его нэма! – крикнул кто-то из вновь вбежавших во двор.

– А ты шо, Андрий, знаешь, дэ атаман?

– Втик! Сам видел… С ним Кордовский и Баляба.

– От так атаман! Шо кот шкодливый.

– Какой он к черту атаман. Он мне такой атаман, как тебе султан турецкий батько!

– А ну, ходимте на круг! Кошевого и старшин себе выберем! – предложил один из казаков.

– На круг! – и толпа устремилась в крепость.

Заполнив майдан, стуча об землю пиками и пищалями, стали казаки кругом, как стояли еще деды их на Сечи, закричали:

– Кого кошевым выберемо?

Несколько казаков выкрикнуло:

– Дикуна! Дикуна!

– Молодой еще! – заартачились станичники. – Не желаем! Чуприну кошевым!

– Не хотим Чуприну! – закричали другие казаки. – Дикуна хотим!

– Чуприну!

– Дикуна!

Выбрав время, когда толпа на какую-то минуту приумолкла, Собакарь предложил:

– Ни того, ни другого! Повременим с кошевым. Дело терпит!

Толпа опять зашумела.

– Правильно! Зачем нам кошевой!

– Та хиба ж не знаешь? Нашему Луки и черт с руки!

Казаки рассмеялись. Кто-то снова выкрикнул.

– Собакарь дело сказал. Пока повременим с кошевым!

– Давайте тильки старшин выберемо!

– Ладно, хай будет по-вашему!

– Дикуна войсковым есаулом!

– Оце добре, по его зубам!

– А он шо, тебя кусал?

– Войсковым есаулом Федора! – дружно поддержали все. – Пусть командует до кошевого над нами!

– Доверяем!

– Шмалько войсковым пушкарем! Он пушкарь добрый!

– Согласны!

– А кого полковником на меновой двор?

– Как кого? Собакаря! Справедливей его неду!

– А соль не пропьет?

– Та нет, он горилки в рот не берет.

– Пока не подносят.

– Собакаря полковником! Собакаря!

– Какого черта новые старшины в круг не выходят?

– Выходите в круг! Кажитесь товариству!

Когда вновь избранные старшины, скинув шапки, вышли в круг и, кланяясь на все стороны, стали благодарить за доверие, какой-то старый казак набирал пригоршни пыли и посыпал им головы.

– Так, так, – смеялась толпа, – хай не зазнаются, а то разом скинем… Хай помнят запорожский обычай!

Неподалеку от дороги, ведущей из Екатеринодара на Кореновскую, расположен один из хуторов полковника Кордовского. Сколько ни окидывай взглядом широкую степь – кругом земли пана полковника: тридцать десятин под яровыми, а все остальное – выпасы. Для такого хозяйства выпасов много требуется. Лошадей у наказного больше сотни пар, коров три десятка, отара овец да полторы сотни ульев…

На хуторе, кроме управляющего и старого пасечника, пять работников. С ними вместе живет и Митрий. Так и приписали его под этим именем в войске.

За два года узнал Митрий жизнь казачью, осмелел, исчезла прежняя робость, с которой стоял когда-то перед Степаном Матвеевичем.

Известие о бунте дошло до хутора не сразу. Рассказали о нем возвращавшиеся с ярмарки казачки. Ехали они в станицу без мужей.

– Мы чоловиков там оставили, годи им за спидници держаться.

Как-то в полдень, укрывшись под навесом, Митрий чинил сбрую. Кожа воняла дегтем и конским потом. Она была твердой, как железо, и швайка с трудом прокалывала ее.

На хуторе в этот час находились управляющий, пасечник да Митрий. Остальные работники были в степи.

Под навес пришел дед пасечник – маленький, щуплый, в соломенном бриле. Присел рядом и, глядя в пыльную степь, стал жаловаться на засуху, на плохой взяток.

– Не с чего моим кормилицам сладкий сок брать, все цветики сохнут, – вздыхал дед. – Прямо беда!

– И как ты, дед Афанасий, пчел не боишься? Старый пасечник добродушно рассмеялся:

– А чего их бояться? Пчела доброго человека не тронет. А кто к улью со злой думкой идет, того она духом чует… Пчела тварь божья… – Старик пожевал беззубым ртом и продолжал: – Рассказывал мне еще мой дед такую присказку. Поспорили раз лошадь, бык и корова, кто из них больше трудится? Каждый говорит – «я». И решили они: «Пусть будет судьей сам Господь». Пошли к богу. Выслушал он их и так отвечает: «Больше маленькой пчелы никто не трудится. Вас человек кормит, а она и себе пропитание добывает и человеку дает». Вот она какая, эта самая пчелка!

Откуда-то из степи, в облаке пыли, вынырнуло десятка два конных казаков.

– Эй, дедусь, у вас воды напиться можно? – спросил бойкий казачок.

– Пейте! Вода в колодце не меряная.

Старик, а за ним и Митрий подошли к казакам. Спешившись, они по очереди подходили к бадье. Кони жадно тянулись к колоде с водой. Из хаты вышел управляющий.

– Куда путь-дорогу держите?

Тот же казачок, что просил напиться, отер рукавом потрескавшиеся губы, ответил:

– Чи разве не слыхали, какую кутерьму подняли казаки, которые из похода вернулись? Ось и мы к ним до гурта едем…

– Гуртом и батьку добре бить, – подсказал пасечник.

– А у нас, дедусь, батьки нет. Чи Котляревский и наши куренные нам батьки? Они с нас шкуру дерут. От мы теперь и едем правду добуваты.

– Ну, коли вы за правду, то дай вам бог удачи… Был бы и я помоложе, тоже б с вами пошел.

– Не тужи, дедусь, мы и без тебя не сплошаем. Есть у нас в руках сабли.

– А ты вроде не старый, а чего тут, в степу, огинаешься? – спросил Митрия один из казаков. – Или, может, своей жизнью доволен? Или не казак?

Несколько человек обернулись к Митрию.

– Нет, уже казак, – хмуро ответил он.

– Три дня без году, – ехидно хихикнул управляющий. Митрий метнул на него косой взгляд и, вздохнув, пошел под навес.

– Шо на человека лаешь, як пес? За что его обидел? – напали на управляющего казаки. – Душа твоя холопская!

Управляющий торопливо скрылся в хате. Казаки сели на коней.

– Прощай, дедусь!

– Эй, парень! – крикнул Митрию казачок с перебитым носом. – Надумаешь, приходи до нашего табора! – И, стегнув коней, казаки зарысили по дороге на Екатеринодар…

Митрий долго сидел под навесом, задумчиво глядя на колышущуюся в знойном мареве степную даль. Воля! Сколько лет он мечтал о ней, мечтал о свободной, вольной земле. И что же? Тут тоже вольная волюшка закована в тяжкие цепи. И здесь люди маются в тяжелом труде, добывая себе кусок горького хлеба, а богатеи их трудом набивают себе мошну.

Может быть, только теперь выйдет воля-волюшка на свет белый, сбросит оковы, даст людям счастливую долю…

Над ухом вдруг раздался резкий голос управляющего:

– Чего ж это ты, казак москальский, баклуши бьешь? Иль в паны вышел? Да я тебя, басурмана такого…

Митрий поднял мрачное, задумчивое лицо.

– Почто лаешься?

– Почто, почто! Да я тебе сейчас, матери твоей черт, как поднесу!

Словно какая-то посторонняя сила вдруг подняла Митрия с земли и толкнула к управляющему. Костлявый кулак словно сам собой ткнулся в птичье, остроносое лицо атаманского прислужника. Тот отлетел в сторону и шлепнулся в горячую дорожную пыль…

В этом ударе Митрий излил всю свою обиду, весь гнев.

– Пошел вон, барский кобелина! Скройся с глаз, пока живой! – зычным голосом крикнул Митрий.

Управляющий торопливо скрылся в своей хате, вытирая рукавом окровавленное лицо.

В тот же вечер Митрий оседлал панского коня и ускакал в Екатеринодар..

Старые дубы, омытые прошедшим к вечеру коротким ливнем, таинственно шелестели листвой. Дождь смыл кровь у войскового правления. Неожиданно налетевшая гроза на время разогнала ярмарку.

После дождя Дикун долго сидел под развесистым дубом, вслушиваясь в неясные шорохи его листвы. Сейчас он впервые почувствовал, какую большую ответственность несет перед казаками, доверившими ему командование ими. Он понимал, что старшины не смирятся с тем, что народ хочет установить свой порядок. Предстояла борьба упорная, жестокая.

«А что делать с теми старшинами и атаманами, которые остались здесь? Расправиться с ними? А не хуже ли будет? Тогда все богатеи уйдут к Котляревскому, увеличат его силу».

Дикун не сомневался, что Котляревский вернется в Екатеринодар.

Ночью Федору чудные сны снились. Вот они с матерью сажают деревья в саду… Рядом Баляба… Откуда ни возьмись, батько идет, высокий, плечистый. Смотрит он с удивлением на мать и говорит: «Так мне ж сказали, что ты померла! – А потом поворотился к Балябе и с укором: – А еще другом назывался…»

Проснулся Федор, когда чуть-чуть начало светлеть.

«Так! Раз замахнулся – надо бить», – решил он.

Как только рассвело, Дикун, по совету Собакаря, вывел восставшие полки из крепости и расположил их лагерем у кладбища.

– Так будет надежней, – сказал Никита. – Тут нас при случае станичники поддержат, да и вся голытьба, что на ярмарке, на нашей стороне.

А ярмарка с каждым днем становилась все многолюдней. В лагерь один за другим подходили станичники. Шли они сюда не шутки ради, не для праздного любопытства. Придя, спрашивали:

– Где тут у вас самый главный?

И получив ответ, направлялись к Дикуну.

– Приймай, атаман, до своего войска, бо дуже я на свою жизнь недоволен. Ось тут у меня сидят наши старшины да подстаршинники [3] .

Федор распределял их по куреням. Попал в один из куреней и бывший крепостной Митрий…

Ночью на обрывистом берегу Кубани состоялось совещание главарей бунта. Тут не было ни генералов, ни полковников, не было и старшин. Здесь, на траве, по-турецки поджав ноги, при ясном свете луны сидели люди в изношенных свитках, с тяжелыми, мозолистыми руками. Привел сюда Федор и Митрия. Среди вожаков мало было тех, кто ходил в поход на Каспий, – Дикун, Шмалько, Собакарь да Половой. Остальные были посланцы станичной бедноты, примкнувшей к смуте.

Говорили негромко, с уверенностью.

– Казаки не подведут, – басил Осип, – они дуже злые.

– Кубань вся за нас будет, – заверил седоусый казак Чуприна, служивший с Дикуном еще на кордоне.

Федор слушал, не перебивая. Неожиданно Митрий вставил:

– Кубань-то дело хорошее, да одной ей не продержаться. – Все насторожились. Митрий продолжал: – У царя солдат много, а казаков одних – что, тьфу! – Он сплюнул.

Собакарь вспыхнул.

– Ты что же, собачий сын, сам в казаки приписался, а нас поносишь?

Митрий спокойно возразил:

– Душно тут у вас. К нам идти надо. В губерниях крестьяне бунтуют, они нам подмога. А здесь пропадем мы пропадом.

– Экий ты, Митрий, горячий, охолонь трошки! – спокойно возразил Дикун. – Дай бог у себя дома управиться, а там видно будет. Чего загодя шкуру медведя делить…

– В своем приходе намолимся, а потом в чужой приход пойдем, – поддакнул Ефим.

Замолчали. От гор повеяло прохладой. Где-то далеко за Кубанью мерцал, вспыхивая и затухая, костер. Темной стеной смутно рисовался лес, почти вплотную подступающий к крепости.

– Осип! – нарушил молчание Дикун. – Пушки и порох в порядке держи, наготове… Всего можно ждать…

– Это верно! – поддержали все.

– А на вас, станичники, – обратился Федор к казакам, – вся наша надежда. Большое мы дело начали. Надумали мы скинуть своих атаманов и старшин, своих выбрать. Чтоб наше казачество вольным было. Чтоб была у нас своя, вольная казацкая Кубанская Сечь. А для этого должны мы немедля ехать каждый по своим станицам, народ созывать, атаманов скидывать да спешить сюда на помощь.

– Як пробудятся черноморцы, – поддержал Собакарь, – то там и донцы за оружие возьмутся. Они еще от прошлого не остыли [4] .

Он встал. За ним поднялись и другие.

– Поклянемся, други, что крепко будем вместе держаться… – предложил Дикун.

И раскатилось над Кубанью:

– Клянемся!

Глава VI

Солнце, разорвав облачную дымку над буйной Кубанью, разбудило пестрый лагерь казаков. Лучи его пробежали по возам с поклажей, опоясавшим по старому казацкому обычаю весь стан. Расправив широкие плечи, поднялся Шмалько. Он положил мешок на воз, потом нагнулся, растолкал Полового.

– Ефим, подбери брюхо. Ишь, выкохал его, как у доброго кабана.

Ефим протер глаза, сел.

– Што за чертовщина приснилась мне, Осип? Ну, прямо, тьфу! Вроде подошел до меня козел и бодает…

– Ну?

– Ось тоби и ну. А у того козла, Осип, знаешь, чья была голова?

– Чья?

– Твоя!

– Тьфу! Были б у меня рога, я бы тебя так боднул, чтоб твое дурное сало из пуза вылезло, – смеялся Осип.

Они спустились к Кубани, умылись. Вытираясь рукавом свитки, Шмалько спросил:

– Ты думаешь, Котляревский оставит так все это? Он, вражий сын, наведет сюда солдат, попомнишь меня.

– Солдат хуже черта, – вставил Ефим. – То еще мой дед казал. Раз ночью почудилось мне, шо черт под окном. Кричу: «Дед, черт в хату лезет!» А он мне: «Не замай, абы не солдат!»

Подошел Митрий с незнакомым казаком. Под левым глазом у казака разлился огромный синяк.

– Это ж кто тебя угостил, станичник? – поинтересовался Шмалько.

– Атаман на прощанье.

Казак им рассказал:

– Незамаевцев я привел. Скинули мы своего атамана. Так он со схода и домой не заходил, сбежал.

– Добре! Добре! – кивнул Половой. – Только погано, што атамана упустили. Надо было его киями напоследок пощекотать. Ну да ничего, он далеко не уйдет, когда-то поймается…

– А где Дикун? – спросил казак.

Шмалько развел руками:

– Если не в лагере, так, значит, в крепости. Вчера весь день полки в порядок приводил.

– Эх, с такой силой да к нам, в Расею! – Митрий прищурился. – Вот бы ударили по барам-господам!

– А на шо она нам, эта Расея? Хай она само по себе, а мы сами по себе…

– Горазд ты, Ефим, баять! А хлебушек рассейский жуешь!

– Так то хлеб…

Переговариваясь, они пришли в лагерь. Горели костры, в подвешенных казанах варилась каша. Тысячи людей толпились возле костров, спали, шумели, разговаривали. Прислонившись спиной к колесу, пожилой длинноусый казак зашивал разорванную штанину. Другой, в стороне, точил саблю, раз за разом пробуя ее острие на огрубевшем ногте.

Посреди лагеря белела палатка. В ней Шмалько и Половой застали Дикуна и еще нескольких казаков. Густой синий дым от самосада застилал палатку.

– Думаем дня через четыре пустить сотни три по станицам, – пояснил им Федор. – Хай наших атаманов кругом ставят, а тех, кто сопротивляться будет, сюда гонят.

Неожиданно Дикун смолк, насторожился. Послышались крики. И вдруг весь лагерь загудел, словно встревоженный улей.

Поспешно поднявшись, Федор вышел из палатки. За ним последовали и другие.

– Вон, вон, смотрите! – кричали казаки.

Теперь уже ясно было видно, что к лагерю шел большой отряд. В степи клубилось быстро приближающееся облако пыли.

– Сдви-нуть во-зы! – громко, зычно крикнул Дикун. – Приготовить пищали! – Он повернулся к Осипу. – Бери коня и скачи в крепость. Оттуда пушками поддержишь!

Пушкари вскочили на первых попавшихся коней и помчались к крепостным воротам. Бывалые казаки быстро сдвинули возы, соорудив из них сплошную стену. Шумливый лагерь был готов к бою. Нависла напряженная тишина.

– Что это за войско? Не похоже оно на драгун! – размышлял Собакарь. – Если против нас, так что-то мало их…

– Они, Никита, в пыли растаяли, – пошутил Ефим, поудобнее пристраивая пищаль.

– Може, это вражий дозор? – высказал предположение Дикун. – А следом и другие появятся…

– Кто его знает, – пожал плечами Собакарь. – А все-таки это не драгуны! Вглядись лучше, Федор, посадка не драгунская, на седлах не приседают…

Дикун присмотрелся.

– Правду говоришь.

– А может, это к нам из станиц помощь идет?

– Не может быть! Они из-за Кубани идут, от переправы…

Видимо, подходившие догадались, что им готовится недобрая встреча, отряд остановился. Облако пыли закрутилось на месте. Из него вырвался одинокий всадник на вороном резвом скакуне и, размахивая шапкой, поскакал к лагерю. Красные шаровары и желтый кафтан пестрели на ярком солнце.

– Кызылбашская одежа! – проговорил Собакарь.

– Да это ж Леонтий! – неожиданно вскрикнул Дикун. – Леонтий Малов! А ну, – повернулся он к Ефиму. – Готовь, такой-сякой, горилку, гулять будем! Раздвигай возы!

Малов подскакал к лагерю, прямо с коня прыгнул на телеги и, соскочив на землю, обнял Дикуна.

И загуляли черноморцы. Прорвалась казацкая душа, забурлила, расплескала буйную удаль.

Вначале пошла в ход астаринская добыча. Цветные персидские шелка, хоросанские кинжалы, бирюзовые бусы, дорогие морские камни-лалы быстро перекочевали от казаков к услужливым шинкарям. Потом потащили казаки в шинки все, что можно было раздобыть на подворьях бежавшей старшины. В доме Котляревского даже рамы из окон выломали и продали каким-то хуторским хозяевам.

А затем, когда и добро старшин было пропито, разгромили казаки все шинки, побили шинкарей и завладели запасами вина. И снова на всех углах валялись пьяные. По улицам скакали одуревшие от сивухи всадники, еле державшиеся в седлах. Как-то над крепостью и лагерем вдруг заухали пушки. Все, кто только мог, схватились за оружие. Дикун, Малов и Собакарь выскочили из палатки, где они доканчивали ведро горилки.

Стреляли крепостные пушки. Одно ядро снесло крышу с хаты вдовой казачки Явдохи, второе запрыгало по огороду, раскидывая капустные вилки.

– Да шо ж воны роблють! – разъярился Дикун. – Чи зовсим с глузду зъихалы!

Вскочив на коней, все трое поскакали в крепость. А выстрелы все гремели. Ядра неслись через хаты, падали в огороды, шипели в темных водах Карасуна.

– Стой! Бросай стрелять! – что есть мочи закричал Дикун, осадив лошадь около пушкарей. – Куда палите?

Немолодой пушкарь, до пояса голый, с жирной, вымазанной копотью грудью, нетвердо держась на ногах, обернулся к Дикуну.

– А т-ты х-хто такой будешь? – взревел он, размахивая горящим фитилем.

– От зенки залил, ничего не бачит, – захохотали более трезвые казаки.

– Дядько Степан! Да цэ ж сам Котляревский со своими есаулами, – пошутил кто-то.

– Кот-ля-рев-ский?! – взъярился пушкарь. – А ну, хлопцы, вертай пушку, я его стрельну.

Он навалился на пушку и, не удержавшись на ногах, ткнулся носом в пыль.

– В кого палили? – гневно крикнул Дикун.

Казаки присмирели и пояснили, что пушкарь дядько Степан поспорил с одним из казаков. Пушкарь пообещал с десяти выстрелов развалить дом наказного атамана.

– Пора кончать гулянку! Не то своих побьем, а ворог нас голыми руками возьмет! – хмуро проговорил Собакарь.

– Пора! – кивнул головой Малов. – Как это еще всех нас пьяными в цепи не заковали!

Дикун развел руками.

– Тут моя промашка…

Немного погодя казаки, те кто потрезвее, со смехом волокли своих пьяных товарищей к Кубани. Там, смыв с себя хмель в бурных холодных водах, они принялись устраивать для пьяных «иордань». Два дюжих казака брали пьяного за руки и ноги, втаскивали в воду и окунали его до тех пор, пока он не приходил в чувство.

На берегу, возле «иордани», толпились казаки, казачки, ребятишки, от души наслаждаясь веселым зрелищем.

На следующий день в казачьем лагере было тише, чем обычно, так как чуть ли не половина казаков мучалась злым похмельем. Вечером к Дикуну прибежали с жалобами женщины: неизвестные казаки залезли к ним в погреба и выпили весь огуречный рассол…

По всем дорогам были посланы конные разъезды. В крепости, у пушек, дежурили хмурые, неразговорчивые казаки.

– Ну вот теперь у нас – военный лагерь, любого врага встретить можем! – сказал Дикуну Малов.

Федор кивнул головой.

– Расскажи нам, друг Леонтий, где ты побывал, что повидал? – попросил он. – А то как ушел из-под Баку, так точно в воду канул…

– Что ж! Можно и рассказать! – согласился Малов.

– Нашел ты Рыжупу? – поинтересовался Собакарь.

– А вот слушай! В ту ночь, как рассердился я на тебя, Федор, ушли мы, – начал свой рассказ Леонтий. – Днем по лесам да по горам прятались, погони опасались, а ночью шли и шли… Ели дички в лесу, голодали. А как отошли от Баку – стали в селения заходить. Народ там душевный, гостей любят. Советовали нам князьям и их людям на глаза не попадаться. Схватили бы – и в Турцию либо в Персию продали. Долго блуждали мы, а в Грузию все-таки пробрались. Искали, искали атамана Рыжупу, да нигде такого нет…

Леонтий замолк, окинул быстрым взором широко раскинувшийся лагерь, удовлетворенно улыбнулся. Это были уже не два полка, поредевших в персидском походе, а большая сила. Две с половиной тысячи черноморцев поднялись на защиту своих прав. Как к полноводной реке бегут ее притоки, так и в лагерь к повстанцам изо всех станиц стекалась казачья голытьба.

И Леонтий продолжал:

– Сбрехали чумаки, нет никакого Рыжупы. А много людей счастливое царство ищет. Дня не проходило, чтобы одного-двух не встречали. Кое-кто к нам в товарищи шел. Скоро мы и хорониться перестали, а первые на кызылбашские отряды налетали. Оружием обзавелись, конями. И решили мы подаваться на Кубань. Шли мы горами, через чеченские аулы. Проходили и станицами терскими. Увидели, как и там казаки живут. К нам тогда многие пристали. Пока сюда дошли, войско целое собралось, почти пять сотен… На жизнь людскую насмотрелся я. Всякую повидал. Только счастливого царства не нашел. Везде есть кровопийцы, как и у нас… Не думал я, что вы тут за оружие взялись. Вот теперь и на Волгу пойдем, а там по правую руку уральцы, по левую донцы да украинская голытьба. Крестьян поднимем, Москву тряхнем, а там и до Петербурга достанем!

– Верно! – обрадовался Митрий. – И я об этом самом речь вел.

– На кой нам эта самая Расея? – пытался возражать Шмалько. – У нас и на Кубани дела хватит…

Но Дикун крепко задумался. В словах Леонтия он чувствовал правду – чем больше людей примкнет к их делу, тем ближе победа.

А среди его друзей разгорался ожесточенный спор. Леонтий и Митрий настаивали, что надо идти на Волгу, Шмалько и Половой возражали. Собакарь колебался.

Федор молчал. Потом затянул вполголоса:

Зибралыся вся бурлаки,

Ой, до ридной хаты.

Друзья подхватили:

Тут нам любо, тут нам мило

Писню заспиваты!

Тревога охватила генерал-майора фон Спета, когда дошло до него известие о восстании в Екатеринодаре. А когда к нему, в Усть-Лабинскую, прискакали Котляревский со старшинами, Спет испугался не на шутку. По размаху движения ему было ясно, что одним Суздальским полком, расквартированным в Усть-Лабинской, справиться с бунтовщиками невозможно.

Станица Усть-Лабинская – левый фланг черноморцев. Дальше вверх по Кубани – станицы, населенные донцами.

Спет справедливо опасался, что вслед за черноморцами поднимутся и донцы. В Астрахань к генерал-аншефу Гудовичу, командующему кавказскими войсками, один за другим поскакали курьеры.

А покуда ответ еще не пришел, генерал велел усилить сторожевые наряды и держать полк в постоянной готовности.

«Это похоже на пугачевщину», – думал генерал, вспоминая, сколько страха натерпелся он, тогда еще молодой офицер, когда Пугачев стал теснить царские войска. А там тоже началось будто бы с бунта…

Через маленькую калитку Спет прошел во двор, утопающий в зарослях сирени и малины. В глубине двора прятался небольшой домик. Генерал, ожидавший приезда семьи, облюбовал этот домик в крепости, недалеко от кубанской кручи.

Из малинника неторопливо вышел загорелый мальчишка лет двенадцати. Насупившись, с любопытством рассматривал генерала.

– Ты откуда взялся? – спросил фон Спет.

– Из форштада [5] .

– Казак? – улыбнулся генерал.

– Ага! – не без гордости ответил мальчишка. Смелые темные глаза мальчугана словно ощупывали одутловатое лицо генерала, его рыжие бакенбарды, тучную фигуру, затянутую в генеральский мундир.

«Все они такие – диковатые, отважные, не признающие начальства, – подумал генерал, ощущая смутное раздражение от настойчивого мальчишеского взгляда. – С казаками нужно уметь ладить. Вот Антон Андреевич Головатый – тот умница был, умел и по голове погладить, и узду вовремя затянуть. А этот беглый шляхтич Котляревский жидковат для атаманского поста. Из-за глупости и началась смута…»

– Ты чего здесь делаешь? – нахмурившись, спросил у мальчишки генерал.

– А ничего! – беспечно улыбаясь, ответил казачонок. – По круче снизу сюда забрался…

– По круче? – удивился генерал.

– Ага…

Смелость мальчишки чем-то нравилась генералу и в то же время раздражала его.

– Пошел вон! – сквозь зубы, отрывисто скомандовал он.

Мальчишка неторопливо направился к калитке.

«Да, вот она, казачья натура, – подумал снова генерал. – Мальчишка, а никого не боится!»

На плацу протяжно запела тревогу сигнальная труба:

«Ту-ту-у-ту-ту-у-у-у!»

Слышно было, как, тяжело топая, к валу пробежали солдаты. Фон Спет, круто повернувшись, тяжелой рысцой направился к крепостным воротам.

«Вот оно, начинается! Начинается!» – билась тревожная мысль.

К генералу подбежал дежурный прапорщик.

– Замечены бунтовщики, ваше превосходительство! – доложил он.

Генерал взял протянутую прапорщиком подзорную трубу, направил ее в степь. Человек сто конных кучкой стояли в версте от крепости. Трое, по всей вероятности, старшие, выехав на ближний курган, рассматривали укрепление. Вскоре один из них, подскакав чуть ли не к самому валу, крикнул:

– Гей, москали! Мы своих старшин взашей прогнали, гоните и вы своих, та давайте к нам!

Спет коротко бросил:

– Снимите его!

Хлестнул выстрел. Испуганная лошадь сделала скачок. Казак сдержал ее и, подняв нагайку, погрозил в сторону крепости.

– Гей, дурни! Мы к вам с миром, а вы чего надумали? Не идете к нам, так убирайтесь в свою Московию.

И, подняв коня в галоп, казак поскакал к своим.

– Обстрелять картечью! – приказал генерал.

Ухнула пушка, и белое облачко разостлалось над отрядам. Не дождавшись второго выстрела, казаки скрылись за дальними курганами.

– Разрешите преследовать? – обратился прапорщик к Спету.

Генерал отрицательно покачал головой. Он опасался ловушки и твердо верил в военную хитрость казаков.

Отдав приказание быть наготове, генерал спустился с вала и отправился писать реляцию…

Он ощущал какое-то смутное томление и тяжесть в груди, но крепился. После обеда стало трудно дышать. Мелькнула мысль:

«Опять сердце… Так и тогда было, в Оренбурге…»

Он прилег на кушетку. Вошедший денщик уже не застал генерал-майора фон Спета в живых.

Глава VII

Как-то появился в казацком стане долговязый хорунжий, с лицом скопца, в серой свитке и красных шароварах. Он толкался среди казаков, с одними здоровался, как со старыми знакомыми, с другими перекидывался шутливыми словами. Там, где собиралось человека три четыре, он обязательно останавливался, пускался в разговоры.

В его обличье и в говоре угадывался шляхтич, который с голодухи, в поисках лучшей доли отправился в чужие земли, но сохранил свой, шляхетский гонор.

Вот он прибился к кучке сидящих, присел на корточки.

– Добродию, панове! Але ж вы меня не узнали?

Казаки повернули головы в его сторону.

– Побей меня бог, ежели это не Романовский. Ишь, собачий сын, когда объявился! – вытащив из зубов люльку, недоуменно воскликнул старый казак Петренко. Пригладив седые усы, он еще раз повторил: – Ишь, собачий сын.

Долговязый, названный Романовским, не обиделся. Он весело оскалил желтые зубы и доверительно сообщил:

– Сам батюшка-царь меня послал сюда…

Все насторожились.

Романовский попал в казаки во время похода черноморцев в Польшу. Тогда к казакам, осадившим Седлец, перебежал обедневший шляхтич и провел черноморцев потайным ходом внутрь города.

Шляхтич назвался Андреем Романовским и, опасаясь мести за измену, попросил кошевого Чепегу зачислить его в казаки. Покойный атаман, хоть и недолюбливал предателя-шляхтича, однако ж в войско его зачислил и даже произвел в хорунжие.

После смерти кошевого Чепеги хорунжий Романовский вздумал было выставить себя родичем покойного атамана по матери и метил на наследство, но был без труда обличен во лжи. Боясь наказания, он скрылся и только теперь объявился бог знает откуда.

– Але батюшка-царь покликал меня и каже: «Поезжай, Андрий, к моим черноморцам, молви им, чтоб скликали они круг, Котляревского скидывали, а тебя выкликали кошевым атаманом…»

Казаки переглянулись. Седоусый Петренко прямо заявил:

– Брешешь ты, собака!

– Як бога кохам! Чтобы не видеть мне своей матери, – быстро закрестился Романовский.

– А она у тебя была? – спросил другой казак лет тридцати пяти, в домотканой рубашке с засученными рукавами. – Мне скидывается, померла она, бедная, как только побачила, какого прохвоста родила.

Не обращая внимания на колкости, долговязый хорунжий продолжал уверять:

– Батюшка-царь так мне и повелел: «Иди, Андрий, пусть казаки тебя слухают. Коли не будут слухать, отписывай мне. Котляревского прогоните, пся крев, сто чертей ему в зубы». Як бога кохам!

– А со старшинами та иными врагами что царь велел делать? – чуть прищурившись, спросил седоусый казак.

Не замечая подвоха, шляхтич закрутил головой.

– Ничего царь не казал!

В эту минуту чья-то тяжелая рука легла ему на плечо. Романовский мгновенно обернулся.

– Ты что тут, голубчик, брешешь? – исподлобья глядя на шляхтича, строго спросил Собакарь. – Слухаю я тебя и дивлюсь, в какие это ты такие атаманы лезешь?

Шляхтич попытался было вырваться, но Никита держал его крепко.

– За старшин та за богатеев ратуешь? Их выгораживаешь?

Казаки с интересом наблюдали за происходящим.

– Але пан атаман не понял меня? Пан атаман не ведае, что я сам враг старшине. Як бог свят! На что мне старшины? Сто чертей им в зубы, зачем мне за них заступаться?

Собакарь приподнял шляхтича за ворот и дал ему пинка такого, что Романовский проехал животом по пыльной дороге. Но сейчас же вскочил и поспешно скрылся за возами.

Казак в домотканой рубашке с засученными рукавами крикнул:

– Пан хорунжий, передай нашим, что мы пашем!

Петренко вытянул трубку изо рта, сплюнул на землю и заявил:

– Шпырь Котляревского цей паныч. Соглядатый!

– А хай глядит, – беспечно махнул рукой Собакарь. – Мы не таимся! А гадить будет – повесим, як шкодливого котяру!

По-иному действовал Гулик. Он не ходил меж казаков, не смущал их речами. Хитер был войсковой старшина и умен, далеко видел. Знал, что события эти не были простым возмущением, что недовольство, охватившее значительную часть населения Кубани, выливается в настоящее восстание. И когда старшинам пришлось искать укрытия в Усть-Лабинской крепости, Гулик пришел к Котляревскому и заявил:

– Я, Тимофей Терентьевич, иду к бунтовщикам.

Котляревский удивленно взглянул на Гулика.

– Вы думаете, сумеете повлиять на них?

– Нет, Тимофей Терентьевич, но казаки меня знают, вот я и постараюсь войти к ним в доверие, планы выведать…

По мысли Гулика, подавить восстание можно было лишь собрав крупные силы регулярных войск. А для этого, считал он, надо выиграть время, помешать бунтовщикам развернуть активные действия.

Пробраться в лагерь для Гулика было делом не сложным. Трудней в доверие втереться.

Шмалько прямо заявил:

– Старшине меж нами делать нечего. Овцам с волками дружбу не водить.

Но совсем неожиданно за Гулика заступился Федор.

– Ты, Осип, вечно на людей нападаешь. Мокий Семенович вреда нашему брату не делал. Знаем мы его.

С ним согласились.

Чтобы окончательно завоевать доверие Дикуна, войсковой старшина подал совет, чтобы вокруг лагеря выставляли охрану. Это предложение пришлось всем по душе, и с тех пор Гулика часто видели вместе с Дикуном.

А через день хитрецу старшине удалось завоевать симпатию большого числа казаков. Утром в лагерь пришел обоз из десяти можар, запряженных быками. Гулик сам привел первую пару к палатке, где жили вожаки восстания, и громогласно заявил:

– Прошу казачество принять от моих достатков харчи: пшеничной та пшенной крупы и сала трошки.

Казаки прокричали Гулику «ура».

Но никто не видел, что старшина через ловкого шляхтича Романовского в тот же вечер переслал записку в Усть-Лабинскую крепость.

В этой записке он сообщил, что бунтовщики пока не собираются покидать Екатеринодар и ждут подхода казаков с низовья. А еще писал, что по станицам неспокойно и многих куренных атаманов уже прогнали, а на их место выбрали новых, самую что ни на есть сирому.

Сообщал старшина и другую весть – что среди руководителей восстания, по его мнению, есть несогласие. Малов, а еще какой-то бывший наймит Кордовского тянут на Волгу, а Дикун и остальные не хотят с Кубани идти.

«Этим спором, – писал Гулик, – пользоваться надо, ибо где несогласие, там и нерешительность в действиях…»

А споры действительно были горячие.

– Вели, Федор, ловить всех старшин и казнить их! – убеждал Дикуна Малов.

Но Дикун упрямо возражал:

– Неможно, Леонтий. Кажу, неможно! Недовольства не оберешься. Старшина – старшине рознь.

– Продадут они нас, увидишь, продадут! – горячился Малов.

– Нет! Мы их, таких-сяких, кто нам поперек станет, с нашей земли сгоним. Выметем так, что и духу ихнего не останется. А других к рукам приберем, – переубеждал Дикун.

– Эх, Федор! – сокрушенно вздохнул Малов. – Не пойму я тебя, чего ты их жалеешь? Под корень всех бы их вырубить надо, под самый корень!

Дикун улыбнулся.

– Ты вот, Леонтий, на старшин нападаешь, а Мокий Семенович мысль добрую подал, чтоб на Усть-Лабу идти. Верно ведь! Как думаешь? Одолеем?

Малов пожал плечами:

– Смотря как. Ежели всем скопом навалимся, то суздальцам и за стенами не устоять.

– Э, нет, попробуем попервоначалу твоим отрядом их силу пощупать, а потом обложим.

Их окликнули. Размахивая руками, бежал Шмалько.

– Романовского с бумажкой перехватили! К Котляревскому в Усть-Лабу направлялся.

– Что?

– Романовского, говорю, поймали!

Все заторопились туда, где тревожно бурлило людское море. Издалека в толпе выделялась голова пойманного хорунжего. С появлением Дикуна и Малова казаки затихли, расступились.

– Ну? – Федор вплотную подошел к Романовскому.

– Але я… – заикаясь, бормотал хорунжий.

– Сказывай, кто дал тебе эту бумажку? – Федор вертел густо исписанным листком. – Либо сам писал?

– Не я писал, – заторопился хорунжий. – Як бога кохам – не я! Велено мне было бумагу ту пану Котляревскому передать!

– Кто велел? – Дикун сжал кулаки.

Романовский отшатнулся.

– Пан Гулик повелел мне! Але я не хотел…

– Гулик?

Толпа загудела…

– Найти Гулика! – приказал Шмалько.

Человек десять казаков бросились на поиски старшины. Минут через двадцать один из вернувшихся доложил, что Гулик как в воду канул. Кто-то припомнил, что видел его верхом на коне в то время, как поймали Романовского. Гнаться было бесполезно. Дикун скрипнул зубами от ярости.

– А как с ним? – спросил Шмалько, указывая на дрожащего шляхтича.

– С ним? – Федор подумал. – Як собаке, камень на шею да в Кубань, чтоб другим неповадно было.

Романовского потащили к реке. Он кричал, вырывался. Дикун пошел в противоположную сторону. Шмалько было направился за ним, но Леонтий остановил его.

– Не ходи, злей будет!

Крик хорунжего внезапно оборвался. Леонтий оглянулся. От кручи возвращались казаки. Романовского меж ними не было.

Леонтий Малов с отрядом черноморцев, минуя Васюринскую, шел на Усть-Лабу. Шли осторожно, как положено, выставив вперед и по бокам чуткие щупальца конных разъездов. До крепости оставалось верст двенадцать, когда к Малову на взмыленных конях подскакали казаки-дозорные.

– Солдаты на пути, – доложил один из них.

– Солдаты? Значит, вылезли из-за своих редутов…

– Вылезли, атаман. С батальон их там будет, – сообщил другой дозорный.

– Видать, известили-таки Котляревского, – разозлился Малов. – Говорил я Федору, что старшины – как волки, сколько ни корми, все в лес смотрят…

Он подал команду остановиться. Всадники спрыгнули с седел. Кони потянулись к сочной траве.

– А ближе подойти к солдатам можно? – спросил Малов у дозорных.

Казаки переглянулись. Младший из них пожал плечами, весело глянул на Малова:

– А почему не можно? Коли брюха не жалеешь, атаман, я тебя куда хочешь проведу и выведу…

– Пошли! – решил Малов.

Некоторое время он шел за казаком, пригибаясь к высокой траве. Жарко пекло солнце, пот застилал глаза. Иногда казак останавливался и осторожно, придерживая у лица кyстик татарника, выглядывал из травы. Леонтий проделал то же самое. Впереди, совсем недалеко, тянулась цепь курганов. На вершине одного из них вдруг ослепительной искрой сверкнули штыки.

Казак свернул чуть в сторону, наискось к цепи курганов, держа направление на одинокий холм, высившийся чуть левее линии обороны суздальцев.

– Не попадем мы к солдатам? – шепотом спросил Леонтий. – Может, на холме у них застава?

– Нет никого на холме! – беззаботно ответил казак, отирая папахой распаренное, красное лицо.

– Почему так думаешь?

– А глянь, атаман, на могилу: видишь, на ней камень торчит. На камне – кобчик. Вот и выходит – нет никого на могиле, бо кобчик птица сторожкая…

У подножия кургана, где трава была ниже, казак упал на живот и пополз быстро и ловко. Малов последовал за ним, но сразу отстал. Ползти было неудобно, острые колючки кололи тело, пот застилал глаза.

«Вот чертовы брюхолазы! – восхищенно подумал Леонтий, глядя на казака. – Прямо как змеюка извивается!»

На вершину кургана он добрался запыхавшийся, обессиленный. Казак лежал возле камня на траве лицом кверху и беззаботно жевал какой-то стебелек.

«И не запыхался!» – удивился про себя Малов.

Из-за камня можно было отлично разглядеть позиции солдат-суздальцев. Они нависали над пыльной дорогой, перерезавшей степь. Одной стороной линия обороны упиралась в обрывистый берег Кубани, по другую сторону, вдалеке, тянулась неглубокая балка.

Малов смотрел на линию бруствера, на киверы солдат, высовывающиеся из травы, и думал:

«Отступить? Нельзя! Казаки тогда перестанут верить в свои силы… Ну а если случится поражение – тогда еще хуже».

Осмотрев еще раз местность, Леонтий решил выманить солдат, а тем временем послать сотню казаков балочкой, чтобы они захватили пустующие курганы и ударили с тыла.

– Ползем назад! – бросил он казаку. Вернувшись к своим, Леонтий позвал Андрея Коваля.

– Бери, Андрей, своих кореновцев и балочкой заходи незаметно солдатам с тыла. Как увидишь, что они ушли с бугров, так и занимай их. И тогда держись, а мы отсюда поднажмем!

Через полчаса сотни три казаков вышли из-за холмов и толпой двинулись на суздальцев. Из-за бруствера стали стрелять. Казаки остановились, будто в замешательстве, а затем стали пятиться и, наконец, побежали.

«Ту-ту-т!» – заиграл рожок команду к наступлению. Солдаты, построившись повзводно, бросились преследовать казаков.

– Так, так! – радовался Малов. Пока все шло, как он думал. – Заманывай их к чертовой бабушке!

Солдаты наступали под барабанную дробь плутонгами. Передние ряды, пройдя несколько десятков шагов, по команде «пли!» производили залп и тут же падали на колено, давая второй шеренге разрядить ружья. Казаки стреляли реже, но их выстрелы больше доходили до цели. На примятой траве уже лежало несколько казаков и десятка два солдат.

Бой был в самом разгаре. Казаки уже не отступали. Делая короткие перебежки, переползая в густой траве, они охватывали батальон с флангов. Теперь солдатам приходилось трудней, они под обстрелом с трех сторон.

– Давай! Давай, прижимай их! – кричал Леонтий.

Молодой майор, командовавший батальоном, разгадав казачью хитрость, отдал приказание, и рожок заиграл отход.

Не переставая отстреливаться, солдаты отходили на старые позиции. Казаки преследовали их.

– Хорошо! Хорошо! – торжествовал Леонтий. Он уже увидел залегших на холмах казаков Андрея.

Солдаты шли, не ожидая удара с тыла. Вдруг, когда до холмов осталось всего шагов сто, из-за брустверов грянул дружный залп, сразу вырвавший с десяток человек. Среди солдат произошло замешательство. Строй нарушился. Теперь казаки стреляли часто и метко. Майор растерянно озирался. Вдруг он взмахнул руками, выронил шпагу и упал в траву.

– Теперь им всем – крышка! – крикнул Малов. – Эй, служивые, сдавайся! Бросай ружья!

Но суздальцы были отлично вымуштрованным, боевым полком. По команде какого-то пожилого офицера плутонги вдруг снова пришли в движение. Солдаты стали отступать в пространство между холмами. Две плутонги вели дружный залповый огонь по холмам, третья отбивалась от наседавших казаков.

Только пробившись между холмами, суздальцы перестали стрелять. Но когда конные казаки попытались снова преследовать отступавших, их опять встретили размеренные, четкие залпы.

Через несколько часов остатки батальона вошли в ворота Усть-Лабинской крепости.

Поражение суздальцев потрясло полковника Михайлова, принявшего команду над Суздальским полком после смерти Спета. Теперь он не сомневался, что бунтовщики обрушатся на Усть-Лабу всеми своими силами. С нетерпением поджидал Михайлов подхода Вятского мушкетерского полка, который по приказу генерала Гудовича шел к Усть-Лабе.

Глава VIII

Ночью прошел тихий теплый дождь. С первыми лучами степь ожила, а радужный мост долго висел через все небо. Тучи уплыли на восток, открыв светлую голубизну. Где-то вдалеке прогромыхал гром и стих.

Дикун и Собакарь скакали по тихой, залитой красноватым утренним солнцем степи. Кони шли весело, вскидывая головами и похрапывая.

– Эх, хороша наша степь! – воскликнул Дикун, вдыхая свежий, ароматный воздух. – Чуешь, как пахнет? Нэма края найкращего, як наш край!

– Ты не степь нюхай, а про дело думай! – недовольно проворчал Собакарь. – Враг на носу, а он и не думает о нем.

Дикун хлестнул коня и галопом взлетел на вершину кургана. Отсюда хорошо были видны широкие степные просторы. На курган, не спеша въехали Собакарь, Шмалько и Половой.

– Тут и стоять будем! – решил Дикун. – Лучшего места не найти. Пушки, Осип, вот здесь, на кургане ставь!

Собакарь окинул взглядом степь и одобрительно кивнул головой:

– Добре! А конников наших вон в том лесочке поставим. Когда время придет – они солдатам в бок ударят.

Вот уже месяц, как вернулись с похода казаки, месяц, как восстали они. Всколыхнулась вся степная Кубань от Тамани до Усть-Лабы, и на севере – до земель войска Донского. С оружием в руках поднялась казачья голытьба, а старшины бежали искать защиты за крепостными стенами Усть-Лабы. Но и там они не чувствовали себя в безопасности. Повстанцы готовились к осаде крепости.

В начале сентября из станицы Березанской прискакал гонец с донесением, что по степи, на Усть-Лабу, движется Вятский мушкетерский полк.

Не дожидаясь возвращения из-под Усть-Лабы отряда Леонтия, Дикун свернул лагерь и, посадив казаков на подводы, за сутки добрался до Березанской.

Через полчаса пушкари Шмалько втащили на курган четыре единорога и укрыли их в высоком сухом бурьяне. Сотни три конников Половой увел в лес. Пешие казаки растянулись широкой лентой, загородив дорогу на станицу Березанскую. Черноморцы, готовясь к бою, протирали мушкеты и пищали, проверяли порох, кусали свинец на заряды.

– Добрую позицию выбрали, – удовлетворенно проговорил Дикун, стоя на кургане рядом с пушкарями.

– Да, добрую! – сумрачно подтвердил Собакарь.

– Чего ты, друже? – спросил Федор у него. Тот тяжело вздохнул.

– Болит у меня душа, Федор. Рубил я, брат, ляхов, рубил турков и персов. А теперь придется бить православных, своих.

– А кто их просит идти до нас?

– Ашо они, по доброй воле? Гонят их. А сами они не богаче нас, голоты…

Смуглое лицо Дикуна стало злым.

– Мудришь ты, Никита! – проговорил он. – Ежели мы их не побьем – они нас прикончат. Здесь так: кто кого. Нехай солдаты до нас переходят – братами будут. А пока идут на нас – враги.

Собакарь не возражал.

День прошел в ожидании неприятеля. По степи медленно поползли сиреневые вечерние тени. От казачьего стана потянуло горьковатым дымком, казаки варили ужин.

На курган наметом выскочил всадник – молодой чубатый казак на маленьком горском скакуне.

– Эй, атаманы! – закричал он. – Солдаты верстах в десяти от нас, за Ирклиевской, лагерем стали, костры жгут.

– Откуда проведал?

– Парнишка один, казачонок, из Ирклиевской пригнал…

– Ясно! – Федор кивнул головой. – Значит, утром надо ждать недобрых гостей. Ну что же! И встретим, и накормим досыта, и спать положим!

Немного погодя в глухой степной темноте погасли казачьи костры. Тихо стало в степи. И только от тихого, заросшего камышами Бейсужка до степного кургана негромко перекликались караульные.

На всходе солнца в казачий лагерь прискакали дозорные.

– Идут! Готовсь! – пронеслось.

– Сдвигай возы! – крикнул Дикун.

Казаки пришли в движение – убирали казаны, гасили огонь. Быстро разбегались по местам, прячась в высокой траве, за буграми, уводя коней и волов к реке. Ровной линейкой выстроились скованные цепями возы.

Утомительно медленно тянулось время. Сняв папаху, Федор выглянул поверх воза. У горизонта вырисовывались две колонны. Они двигались походным порядком, с барабанным боем.

– Верно, не бачут нас!

– То как сказать! – Опытным глазом Собакарь заметил в колоннах оживление. – Вглядись лучше. Перестраиваются!

Дикун присмотрелся. Солдаты разворачивались в боевой порядок.

Вятцев было немногим больше казаков. Двигались они неторопливо, спокойно, мерным и твердым шагом. Блестели на солнце штыки.

Не доходя до леса, пушкари развернули пушки в сторону казачьей обороны.

«Одно, два, три, четыре, пять, шесть…» – про себя пересчитывал пушки Федор.

Как бы угадывая его мысли, Никита подсказал:

– Догадался бы Ефим вовремя отбить их. Это было бы…

Он не успел закончить: пушки рявкнули, и ядра со свистом пронеслись над казаками.

Все чаще и чаще били барабаны. Солдаты ускорили шаг. Все ближе и ближе их ряды.

– В штыки хотят взять…

– Осип, чего молчишь?! – крикнул Дикун в ту сторону, где стояли казачьи единороги.

Прошло еще несколько минут. Земля содрогалась от тяжелого топота сапог. Уже ясно были видны хмурые лица солдат.

Прямо на Федора шел офицер со шпагой в руке. Вот он повернулся вполоборота к солдатам, что-то крикнул. Но в эту минуту вразнобой загрохотали казачьи единороги. Картечь вырвала из рядов десятка полтора солдат.

– Вперед! Вперед! – кричали офицеры.

– Брешете, еще нет такой силы, чтоб одолела казаков! – закричал Федор. – Ось мы вам сейчас покажемо!

Захлопали казачьи мушкеты и пищали, рявкнули еще раз единороги, выбросив навстречу солдатам картечь. Наступающие на мгновение приостановились, но затем, увлекаемые офицерами, снова бросились вперед.

– Эх, Ефим! – в сердцах выкрикнул Собакарь.

Вятцы уже предчувствовали победу. Вот сейчас, пока казачьи пушкари заряжают пушки, они навалятся на казаков и сомнут их.

Но вдруг из леска, рассыпавшись лавой, во фланг наступающей пехоте хлынула казачья конница. Вятцы дрогнули, попятились.

– В сабли! – зычно крикнул Дикун, и степь ощетинилась кривыми казацкими саблями и короткими пиками. Столкнулись две живые стены. Стрелять некогда – кололись штыками и пиками, рубились саблями…

Версты две по пятам теснили вятцев казаки. А ночью изрядно потрепанный полк, забрав в Ирклиевской все подводы, отступил на север.

За станицей колючие кусты терновника, пожелтевшие метелки пырея, вытянувшийся в человеческий рост будяк-татарник. Любит Анна слушать степную тишину.

С кургана видна вся станица и далекая, до горизонта, степь. Из-под ладони Анна всматривается туда, где из голубой дали волнами переливается светлое марево – словно вода колышется.

В той стороне, – ходили по станице слухи, – шел бой между казаками и солдатами.

– Господи, – молится Анна, – убереги его от пули вражьей, от штыка острого…

Горячие губы ее шепчут не мужнее имя, а того далекого, любимого.

Горька бабья доля. Не лежит у Анны к Кравчине сердце. А он чует это. Совсем не стало от него жизни, как умерла свекруха и побывал в станице Котляревский. Не сходили с тела Анны синяки. Но кому пожалуешься? Над женою муж хозяин.

Летит горячая бабья молитва к высокому, равнодушно-синему небу. А дойдет ли до Господа – кто знает?

Федор…

По всей Кубани теперь гремит имя Дикуна.

И не раз бессонными ночами, когда тело ныло от побоев мужа, желала Анна одного – встретиться с Федором.

«Повидать бы! Отлюбить… А тогда – пусть смерть приходит!» – думала она.

Запела тоскливо:

Закувала та сиза зозуля

Раным-рано на зори…

Оборвала песню, испугалась. Несколько всадников рысили к станице. Они были еще далеко и казались черными пятнышками на серой дороге.

«Григорий, – мелькнуло у Анны. – Он, проклятый».

Больше месяца не было Кравчины в станице, с того дня, как начался бунт. А вчера тайком заезжал один из Хмельницких и передал Анне, чтоб ждала мужа, скоро, дескать, пожалует. И в груди ее тогда все словно оборвалось.

Задыхаясь, сбежала она с кургана и через огород – к хате. Стала у окна.

Вот всадники выехали на улицу.

«Господи!» – шепчет Анна.

Впереди на сером жеребце едет Дикун – суровый, загорелый. За ним – какие-то незнакомые казаки. Всей гурьбой они въехали во двор к Ковалю и, привязав лошадей, вошли в хату кузнеца.

Сердце у Анны стучало на всю комнату. Она долго стояла у окна, прижав ладони к горячим щекам…

В хате у Коваля пили до поздней ночи. Все были хмельные. Шум, гомон. Перекрывая голоса, Шмалько басил:

– Вытряхнем душу из старшин да подстаршинников. Не спасутся и в Усть-Лабе!

Собакарь обнял за плечи Дикуна.

– Жизнь такая, Федор. Женись – плати попу, крести – плати. Уж за один бы раз помер бы да заплатил…

– От пожара, от потопа, от злой жены, боже сохрани! – подражая дьякону, пропел Половой и опрокинул в рот кружку горилки.

– Слушайте, браты-товарищи, – встав во весь рост, пророкотал Осип, и все разом умолкли. – Слушайте, браты-товарищи, – снова повторил Шмалько, – пью я за честь казацкую, за волю нашу.

– Доброе слово Осип сказал. За волю! – Все шумно выпили и разом заговорили.

Немного погодя Дикун встал, вышел на кухню. Жена Коваля возилась у печки. Она повернула к Федору раскрасневшееся лицо.

– Может, отдохнешь? Я постелю…

– Нет, на воздух выйду. – Накинув свитку, Федор уже с порога спросил: – А где Кравчина живет?

Хозяйка подошла к нему и, вытирая руки о край фартука, ответила:

– Следующая хата. – И добавила: – А может, не пойдешь?.. Гришка зверь, а не человек…

Федор ничего не ответил и вышел из хаты. Долго стоял и курил, вглядываясь в темноту. Потом подошел к плетню.

Почуяв чужого, из стороны в сторону, гремя цепью, заметался кобель. Хлопнула дверь, кто-то вышел, позвал. Федор узнал голос Анны. Заныло сердце. Хотел позвать, но не смог имени произнести.

Анна ушла в хату.

«Эх ты, – укорял себя Федор. – Не захотел тогда бежать…»

И снова, в который раз, он вспомнил еле ощутимое дрожание ее губ под своими губами. Это было всего мгновение, а запомнилось на всю жизнь.

Федор сам не помнил, как перемахнул через плетень и подошел к дверям. Серко лаял и рвался с цепи.

Анна появилась неожиданно. Вглядываясь в неясный силуэт, она испуганно окликнула:

– Кто?

– Анна! – позвал он, и голос его был чужой. – Это я, Федор.

Анна рванулась к нему. Затряслась в беззвучном плаче. Федор не успокаивал ее, только гладил сбившиеся волосы, от которых пахло знакомым, родным.

Захлопав крыльями, голосисто запел в курятнике петух.

– Чего ж мы стоим, – наконец опомнилась она, – пойдем в хату.

– Не нужно, там все чужое…

Она закинула руки на шею Федору, прошептала:

– А я уж думала, что ты не придешь… Ждала тебя… Все время ждала…

Горячие губы сами прижались к его губам. Коротка ночь для влюбленных. Утром ушел Федор от Анны.

В просторную хату Васюринского атамана Балябы собрались казачьи старшины: полковники, есаулы. Они съезжались сюда тайно, прикрываясь ночной теменью. Входили по одному, здоровались.

Окна для предосторожности завешены ряднами. В углу под образами сидит приезжий офицер в форме полковника гвардии. Тусклый свет каганца скупо освещает его хмурое лицо. Полковнику едва перевалило за сорок, но он уже успел раздаться в ширину, и мундир сидит на нем мешковато, как на бочке.

– Здорово, панове! – наклоняясь под потолочной балкой, в хату вошел Кордовский. Он сел рядом с приезжим. – Сегодня получил сведения, что отряды бунтовщиков готовятся идти на Усть-Лабу. Об этом уже известно Тимофею Терентьевичу и полковнику Михайлову.

Наступило тягостное молчание. Наконец есаул Белый, разгладив усы, произнес, ни к кому не обращаясь:

– Суздальцев и вятцев побили. Теперь до Усть-Лабы добираются. Вот так каша заварилась!

– Что предпримем? – сухо спросил Кордовский.

Слышно было, как с присвистом дышал приезжий полковник. Наконец он поднялся:

– Покудова первые зачинщики не будут изъяты, до тех пор не станет во всем войске спокойствия.

Приезжий полковник, инспектор кавалерийских полков Пузыревский, по повелению Павла обследовал состояние кавалерийских частей на Кавказе. Возвращаясь в Петербург, он решил проведать своего друга Котляревского. Но визит оказался неудачным.

– Петр Александрович верно говорит, – кивая на Пузыревского, согласился Кордовский. – Но как нам зачинщиков захватить?

– Своими силами мы ничего не сделаем, – перебил майор Еремеев.

Лицо у него заплыло кровавым подтеком. Еремеев до сих пор злился на Котляревского, что тот послал его арестовывать Дикуна и Шмалько.

– Пока ждать будете, бунтовщики вам голову снимут, – сердито возразил Пузыревский. – Помощь-то неизвестно когда подойдет, а бунтовщики всей областью уже завладели. Надо действовать иначе. – И немного подумав, предложил: – Кому-то из вас предстоит в ближайшее время пойти в стан к бунтовщикам и посоветовать, чтоб главари поехали с жалобами в Петербург. А там, – Пузыревский сжал кулак, – их там мигом в бараний рог скрутят… Ну а без зачинщиков, я думаю, со всем этим сбродом немудрено будет справиться.

Старшины переглянулись.

– Не выйдет, Петр Александрович, – нерешительно возразил Кордовский.

– Это же почему? – поднял одну бровь полковник.

– Казаки не поверят нам.

– Гм! Так, господа, – Пузыревский криво усмехнулся. – Так кому ж идти, мне, что ли?

– Пусть попробует, – шепнул Еремеев сидящему рядом Белому. – Это ему не по паркету ногами шаркать.

– Что говоришь? – не разобрал старый есаул. – На каком паркете?

Майор отшатнулся от него.

Все повернулись в их сторону. Хозяин хаты подошел к каганцу, подтянул фитиль. Желтое пламя, выбросив грязное облачко копоти, разгорелось ярче.

– Если ждать дальше, то бунтовщики несомненно получат поддержку и от донцов, и от крепостных, – снова заговорил Пузыревский. – Вам, должно быть, известно, что с восшествием на престол его императорского величества Павла Петровича злые языки пустили слух, что крепостным выйдет воля. И ныне во многих губерниях снова волнения начались. Наша задача – не дать бунтовщикам соединиться. А коли выйдут бунтовщики на Волгу, вокруг них объединятся все малые шайки – и не миновать тогда второй пугачевщины. Государь нам этого не простит.

Пузыревский обвел их мутными глазами.

– Думайте не думайте, а идти к бунтовщикам придется. И если вы боитесь, то я сам пойду.

Всю ночь перед поездкой в казацкий стан Пузыревский не смыкал глаз. Буйная вольница, которая не раз потрясала устои царства российского, вновь взволновалась. И ему через несколько часов предстоит увидеть этих бунтарей. Как встретят они его? А может… Пузыревский старался отогнать от себя непрошеную мысль.

Ну… ну а если ему удастся обезглавить восстание – тогда обеспечен и генеральский чин, и орден. Стоит рисковать!

На рассвете он забылся в беспокойном сне…

В лагерь отправился вдвоем с протоиереем. Когда они подъехали к проходу меж возами, дорогу им загородил здоровенный детина. Ухватив коня за повод, он сумрачно взглянул на полковника.

– Куда прешь?

Пузыревский сквозь зубы ответил:

– Нужно видеть вожаков ваших. – И, глядя на хмурые лица подошедших казаков, добавил: – Из Петербурга я, от его императорского величества…

– Никита! – крикнул казак. – Этот ахвицер Дикуна спрашивает.

Собакарь окинул приехавших недобрым взглядом:

– А ты, батя, чего приперся? – спросил он протоиерея. – Панихиды нам пока не требуется! – Собакарь еще раз хмуро посмотрел на полковника. – Ну, раз приехали, то поняйте за мной.

Кони двигались медленно. Множество костров с подвешенными казанами горели по всему лагерю. Проезжая, Пузыревский обратил внимание на оружие черноморцев: пики, сабли, у многих за кушаками пистолеты. Почти у каждого казака мушкет или пищаль.

Одни смотрели на проезжающего офицера равнодушно, другие – с неприкрытой ненавистью. Зато на протоиерея Порохню все глядели с откровенным любопытством.

Из парусиновой палатки, откинув полог, вышел невысокого роста толстый казак.

– Глянь, Федор, – позвал он, – сам святой отец к нам пожаловал!.. Благословляй, отче, грешников, отпускай грехи!

На зов вышел худощавый, широкоплечий казак.

– И кому ты, Ефим, так обрадовался? – увидев полковника и протоиерея, он удивленно спросил: – А вас зачем нечистый принес?

Пузыревский соскочил с коня.

– Дикун?

Федор недружелюбно ответил:

– Он самый.

– Хочу поговорить с вами.

Федор посмотрел на Полового и, отодвинув полог, бросил:

– Проходите!

По-татарски подогнув ноги, Дикун присел, жестом указав на свободное место напротив.

– Я прибыл к вам по именному повелению его императорского величества. – Пузыревский сделал паузу, всматриваясь, какое впечатление произвели на окружающих его слова. Лица казаков были непроницаемы.

– В Петербурге стало известно, что вас, черноморских казаков, притесняют ваши старшины. Государь послал меня, чтобы выяснить все и доложить ему. Но… – тут Пузыревский сделал ударение, – вы начали самовольничать, затеяли смуту…

– Экий ты, полковник, быстрый, – перебил его Дикун. – О какой ты смуте речь ведешь? Терпенью нашему конец пришел!

Казаки закивали:

– Так, так…

Дождавшись, пока они успокоятся, Пузыревский продолжал:

– Государь все знает о ваших врагах, он печется о вас.

Протоиерей, разгладив бороду, поддакнул.

– Мы с батюшкой поспешили к вам, чтобы предостеречь вас от дальнейших опрометчивых шагов. О своих обидах вам надо рассказать его императорскому величеству. Пошлите вы своих депутатов в Петербург. Государь выслушает их и примерно накажет ваших обидчиков. А я, со своей стороны, отпишу о всех злоупотреблениях старшин и пошлю это письмо со своим адъютантом. Он поедет с вашими депутатами.

Глаза Федора скользили по лицам товарищей. Осип, рядом Собакарь – смотрит угрюмо, недоверчиво. За ним Ефим и другие. Все сидели молча. Видно было, речь полковника произвела на них впечатление.

– Ну что ж молчите, побратимы? – нарушил молчание Дикун.

– А может, послать жалобщиков? – несмело проговорил Половой.

– Попробовать можно, – поддержал его Осип.

– Кто его знает? – попытался возразить Собакарь.

– Шось не верю я пану полковнику, – сказавший казак недружелюбно взглянул на Пузыревского.

– Я тоже так думаю, – поддержал его другой казак. – Нам богато шо обещали.

– Чего тут думать, – подали голоса несколько казаков, – надобно скликать круг та выбирать послов. Совет правильный. Об этом царе слух идет, что он руку бедноты держит.

Митрий промолчал.

– Ну что ж, я как вы, – согласился Федор. – Давайте круг скликать, что казаки скажут, на том и порешим.

Пузыревский удивился, с какой доверчивостью казаки восприняли его предложение. Он даже ощутил что-то похожее на угрызения нечистой совести. Но это чувство было мимолетным.

Через короткое время собрался круг. Все затихли, когда в середину его прошли Дикун и приезжие.

– Славное товариство! – во весь голос заговорил Федор. – Грабили, обирали нас старшины, семь шкур с нас драли…

Обветренные седоусые и безусые лица, море чубатых и бритых голов. Вся сила черноморского войска собралась сюда, на берег Кубани.

А Дикун все говорил:

– Мало что нас притесняли да грабили. Нам еще и атаманов стали назначать! Котляревский! Чем он, бисов сын, себе славу заслужил? В каких битвах?

– Он и пороху не нюхал! – выкрикнули из толпы.

Половой насмешливо вставил:

– У Котляревского заместо ружья перо гусиное…

– Для старшин Котляревский свой брат, – продолжал Федор, – он, такой-сякой, их руку держит.

– Не суди, да и сам судим не будешь, – раскатисто пробасил Порохня. – Бог, он все видит, все слышит!..

– А ты, батя, не усовещай! – перебил его Ефим. – Голый, што святой, не боится лиха. Ты б лучше то же самое казал Котляревскому та старшинам.

– Верно! – поддержали Полового несколько голосов.

Протоиерей покосился на Ефима, умолк.

– Старшины да наше полковое начальство нас в походе грабили, а Котляревский да его братия наших матерей да семьи притесняли! – выкрикнул кто-то.

– Полковник да вот отче, – Дикун кивнул в сторону Пузыревского и Порохни, – в смуте нас обвиняют…

Пузыревский встал.

– Не так вы поняли меня! – прохрипел он. – Я вел речь о том, что вам свои жалобы государю надлежит изложить. Он вас в обиду не даст и сам примерно накажет ваших обидчиков…

– Дозволь, пан полковник!

Толпа расступилась, пропустив старого, седого казака со слезящимися глазами и дряблым, изрезанным мелкой сеткой морщин лицом.

– Давай, давай, Калита! – дружелюбно зашумели черноморцы.

Опершись на сучковатую палку, старик изучающе всматривался в Пузыревского. Тот поежился под этим пронизывающим взглядом.

– Глянь, – старик указал на казацкий лагерь, – черноморцы поднялись. А отчего они взялись за оружие? Думаешь, от жиру? От жиру только собаки да паны бесятся…

– Крой, дед! – кричали казаки.

– Все вы одним миром мазаны, что наши старшины, что и ваши москальские паны! – Дед Калита кончил так же неожиданно, как и начал, отошел в сторону и тыльной стороной ладони вытер вспотевший лоб.

Шум стих. Снова заговорил Пузыревский. Правый глаз у него нервно подергивался, и казалось, полковник подмаргивает кому-то.

– Вот он, – Пузыревский указал на деда, – обвиняет всех, а, спрашивается, кто из вас жаловался батюшке-царю на своих обидчиков?

Казаки молчали. Пузыревский сам ответил на вопрос:

– Никто!

Молчавший до этого Шмалько положил руку на плечо Пузыревскому.

– Хватит нам, пан полковник, сказки казать, мы теперь своей головой подумаем. – И тут же, обращаясь к рядом стоящему казаку, приказал: – Выведи пана полковника с отцом святым отсюда.

Черноморцы расступились, пропустив Пузыревского и Порохню. Дождавшись их ухода, Дикун снова обратился к казакам:

– Так вот как, браты, предлагает нам полковник избрать послов в Петербург, к царю, чтобы они ему про обиды наши рассказали.

Кто-то нерешительно выкрикнул:

– Можно послать!

– Никуда! Не треба!

– Послать!

– К черту на рога!

– Послать! Попытать можно! – И толпа недружно подхватила: – Та послать! Хай будет так!

Некоторые переминались с ноги на ногу, другие невозмутимо попыхивали люльками.

– Дикуна послать! – начали выкрикивать черноморцы своих кандидатов.

– Шмалька! Осипа Шмалька!

– Чуприну!

– К черту твоего Чуприну! Собакаря и Полового лучше!

– Маковецкого!

– Не надо Маковецкого, – замотал головой Калита. – Он до чужих жинок охочий.

По кругу снова раскатился хохот.

– А ты, дед, давно таким постником стал? – спросил Ефим.

– Цыц, охальник! – замахнулся на него дед костылем. – Жеребцы бесстыжие.

Долго не стихал смех. Наконец снова стали выкрикивать:

– Швыдкого!

– Панасенко!

– Малова! Леонтия Малова! – закричало человека три, и тысячеголосая толпа дружно подхватила:

– Малова! Малова!

В это время Леонтий Малов возвращался из Кореновской.

Подъезжая к Екатеринодару, издали увидел волнующееся людское море и сердцем почуял недоброе.

Пустил коня в намет. Под копытами стлалась пыльная трава. С испугом выпорхнул и затрепетал в воздухе жаворонок.

Вот и лагерь. Шумит, волнуется круг. Малов осадил коня, соскочил с него и, расталкивая казаков, пробился в середину.

– Зачем круг созывали? – взволнованно спросил он у Дикуна.

Тот коротко рассказал о предложении Пузыревского.

– Что вы ему ответили?

– Та решили послать. Уже и депутатов выбрали. Всего пятнадцать человек. Ты, я…

Леонтий побледнел, шагнул к Дикуну, задыхаясь, спросил:

– И ты, ты согласился?

Стоявшие поблизости замолкли. Постепенно весь круг затих. Все не отводили глаз от Дикуна и Малова. Федор пожал плечами:

– Попробуем. Спрос не ударит в нос. Выслухаем еще, что нам царь скажет… – И глядя на гневное лицо Леонтия, удивился. – А ты это чего зажурился? Пока мы не вернемся, казаки по куреням не разойдутся…

Неожиданно Малов повернулся к нему спиной, выкрикнул:

– Что ж это?! Други мои верные! – И вновь к Дикуну: – Что ты делаешь, Федор? Продадут нас паны, продадут! Не вернуться нам из Петербурга, ни одному не вернуться! Там на всех хватит темниц… И петли на всех найдутся… Добрые, крепкие петли… – Он решительно вскинул голову. – Уйду я от вас… И буду биться с панами! – он окинул взглядом помрачневших казаков: – Кто со мной?

Митрий шагнул к нему.

– Бери меня!

– И я с вами! – раздался голос откуда-то из задних рядов, Леонтий глянул поверх голов. К нему протискивался Андрей Коваль.

«Значит, не один! Нашлись друзья». И теперь уже спокойнее, но с болью проговорил:

– Прощевай, Федор, и вы, други! Не гадал, что опутают вас, как паук муху.

Малов прошел меж расступившихся казаков. И никто не пытался остановить его.

Вот Леонтий ухватил коня за повод, вот легко перекинул сильное тело через луку седла и, уже трогая коня, крикнул:

– Эх вы, дети малые! Не сносить вам голов!

И потянулись вслед за Маловым сначала те, кто пришел с ним на Кубань из Закавказья, а потом черноморцы. Несколько сотен увел он с собой.

И долго еще видели, как на запад, к низовьям Кубань-реки, удалялись те, кто не поверил словам полковника Пузыревского.

Глава IX

В большой бревенчатой избе, за сосновым столом чинно уселись черноморцы.

Молодая крестьянка ухватом вытащила из печи чугун со щами, поставила на стол. У печки под потолком в деревянной зыбке лежало дитя.

Достав деревянные ложки, казаки, не торопясь, соблюдая очередь, принялись за долгожданный ужин.

– А где ж хозяин твой? – прожевывая, спросил Ефим.

Скрестив красные, грубые руки, крестьянка ответила:

– Оброк барину повез, третью неделю… Все ждем… Мы, чай, крепостные…

Поев, казаки вышли из-за стола и, перекрестившись на иконы, тут же, на полу, улеглись спать. Вскоре раздался храп. Только Федору не спалось. Он ворочался с боку на бок и, наконец, не выдержав, встал, сел к столу. Луна тускло освещала прокопченные стены избы. Блики ее купались в жбане с водой. По стене спустился таракан, деловито пробежал по столу, остановился и, поводив усами, направился к подоконнику. Заплакал ребенок, хозяйка слезла с печи, нагнулась над зыбкой.

Федор смотрел на женщину потеплевшими глазами и вспомнил Анну. Коротки кубанские летние ночи, а сколько счастья они могут дать! Столько, что на всю жизнь хватит…

Хозяйка, шлепая босыми ногами, подошла к столу, присела на лавку.

– Не спишь?

– Думка одолела… думка горькая…

– А далеко ли бредете?

– К царю с жалобой.

– К ца-рю?! – женщина удивленно и недоверчиво всматривалась в лицо Дикуна.

Кто-то осторожно поскребся в затянутое пузырем окно. Приглушенный, басовитый голос позвал со двора:

– Настасья! А Настасья!

Засуетившись, хозяйка вышла. В окно Федор увидел, как к ней шагнул кто-то большой. Спросил:

– Выведала?

– В Петербурх, сказывают, едут. К царю, жалобщики от черноморских казаков. На жизнь, сказывают, жалуются.

Мужчина глухо и коротко рассмеялся.

– А я думал, уж не нас ли ловить прибыли? А ахвицер ихний штой-то быстро ускакал. Хотели мы его перехватить, да вырвался, ушел… Касьяну руку рассек… – И немного погодя спросил: – Твой-то еще не приехал?

– Нет!

– Приедет, передай, что я был… Завтра уходим…

– Почто же?

– Дальше уйдем. А то, глядишь, на солдат наскочим. Дорога-то проезжая… Так ты скажи своему, воротимся мы к зиме. – Мужчина помолчал. – Пропадут твои ночлежники!

– Как пропадут? – испугалась женщина.

– Так… Не будет толку с их жалоб. На кого они жалиться идут – на господ?

– Должно, так.

– То-то!

– Значит, надо упредить их, пускай не идут дале…

– Не лезь не в свое дело! Молчи да дышь, будет барыш…

Мужчина ушел, скрылся в темноте. Хозяйка вошла в хату и молча залезла на печь.

Федор тоже прилег на свое место, рядом с товарищами. На сердце было тревожно.

«А что, коли назад повернуть? – подумал он. – Тутошние люди к Петербурху ближе, лучше и царя знают, – размышлял Федор. – Може, правда всех нас в кайданы закуют? Но и вертаться нельзя. Все черноморцы на нас надежду имеют…»

Погожим сентябрьским утром к Екатеринодару подходили войска. Наказной атаман вел на подавление мятежа оправившиеся от поражения Вятский и Суздальский полки, да еще конных донцов прихватил.

В коляске с Котляревским ехал полковник Михайлов. Тучный, затянутый в мундир, полковник, оттопырив губу, брюзжал:

– Это ваша вина, генерал, что у вас нет порядка. Дождались, что четыре полка с артиллерией против бунтовщиков двинуть пришлось.

– А вы б на моем месте что предприняли, полковник? – раздраженно возразил Котляревский. Он с ненавистью смотрел на тучного полковника и думал: «Москаль проклятый, поучать берется! Взять бы и вышвырнуть из коляски. Жаль, сделать этого нельзя…»

Михайлов снял с мундира налетевшую серебристую паутинку.

– Нет порядка в войске вашем, генерал. Вот отсюда и все. Жестче надо, генерал, жестче.

Котляревский промолчал. Он понимал всю тяжесть своего положения. От этого полковника сейчас зависела его судьба. Нажалуйся он в Петербург, и тогда быть грозе…

Наказной атаман оглянулся. Длинной лентой растянулись по степи полки. Поблескивая штыками, по четыре в ряд, шли солдаты. За ними ехали чубатые донцы. Покачивался лес пик. Стороной двигались батареи. Сильные лошади тащили пушки, зарядные ящики.

Полковник не успокаивался:

– Ишь, мыслимо ли, какую силу-то и против кого? Против скопища бунтовщиков!

«Жирная свинья, – думал Котляревский, – тебе ли не знать, что от этого скопища бежали вятцы, а каких-то три десятка дней тому назад только малая часть этого скопища трепала целый батальон твоих суздальцев!»

– Виделись ли вы, генерал, с полковником Пузыревским?

– Да! Он заезжал ко мне… Ему удалось войти в доверие к бунтовщикам и услать в Петербург всех вожаков. Только один ушел. Тот, который осмелился напасть на суздальцев, – незаметно кольнул Михайлова Котляревский.

Делая вид, что не понял намека, Михайлов спросил:

– А многих он увел с собой?

– До полутысячи…

– Гм! Это хуже. Куда ж ушли бунтовщики?

– Говорят, в низовья… В плавни.

Вдали все яснее обрисовывался вал Екатеринодарской крепости, дубовые леса над Карасуном.

– Послушайте, полковник! Только действуйте быстро, без жалости. Не дайте им уйти в крепость. А укроются в крепости, выбить их оттуда будет трудно.

– Послушай, голубчик, – полковник тронул казака-ездового за плечо, – сверни-ка в сторону.

Коляска, съехав с дороги, остановилась, пропуская полки.

– Так вы, генерал, говорите, что бунтовщики остались без вожаков?

– Да!

– Хорошо… Поручик! – крикнул полковник.

К коляске подскакал молодой поручик, лихо осадил танцующего жеребца.

– Передайте мой приказ: пехоте развернуться и оцепить лагерь бунтовщиков. Донцам рысью выйти вон туда, чтоб отрезать дорогу в крепость. – Михайлов указал на опушку дубового леса. – Пушки направить на бунтовщиков!

Отдав приказ, полковник откинулся на подушки.

Запели трубы. По колонне передавали команду. Полки перестраивались, занимая исходные позиции. Видно стало, как в лагере повстанцев забегали, засуетились. Часть казаков устремилась в крепость, но дорогу им уже преградили донцы.

Загрохотали пушки, засвистела картечь. Казаки заметались по лагерю.

– Так, так, – потирая руки, шептал Котляревский.

– Поручик! – снова позвал полковник. – Поезжайте и прикажите бунтовщикам сложить оружие!

Манерно подскакивая в седле, поручик поскакал к лагерю. Вскоре он вернулся:

– Оружие сложить они отказались, ваше превосходительство!

– Пушки! – рявкнул Михайлов.

Одна за другой выбрасывали пушки смертоносные дозы картечи и ядер. Этот обстрел убил в казаках страх и пробудил ожесточение.

Пушки умолкли минут через десять.

– Донцов в атаку! – приказал Михайлов.

Пригнувшись к косматым гривам, донцы развернулись лавой и, выставив пики, помчались на казацкий стан.

Земля дрожала от конского топота. Но вдруг из-за возов раздался дружный казачий залп, вырвавший из седел многих всадников. Залп повторился. Донцы смешались, поворотили коней, поскакали назад…

– Позор! – Михайлов покраснел от гнева. Выскочил из экипажа, затопал ногами. – Пушки! Пушки!..

Котляревский со злорадством смотрел на бесновавшегося полковника.

«Что, выкусил! – думал он, испытывая сейчас странное благоволение к бунтовщикам. – Это тебе не безоружные мужики! Это – казаки-черноморцы».

Вновь загрохотала артиллерия. Ядра падали в казачьем лагере, визжала картечь.

Наконец полковник махнул рукой:

– Прекратить!

И к повстанцам опять поскакал поручик. В ожидании его возвращения Михайлов нетерпеливо выстукивал ножнами шашки по коляске. Поручик скоро вернулся с ответом.

– Просят дать подумать!

– Обождем! Как вы, не против? – повернулся полковник к Котляревскому.

Тот пожал плечами.

Заложив руки за спину, Михайлов несколько раз прошелся около коляски, нетерпеливо поглядывая на казачий лагерь. Наконец из лагеря вышло два казака с пикой, на конце которой болталась белая тряпка.

– Поручик, прикажите всем бунтовщикам выйти из-за возов и построиться!

Не прошло и часа, как черноморцы выстроились близ берега Кубани. Они стояли хмурые и подавленные, окруженные со всех сторон солдатами и донцами. Прямо им в лица смотрели жерла пушек.

Подкатила коляска. Полковник поднялся, оглядел ряды черноморцев.

– Продали нас! – донесся до Михайлова голос из рядов.

– Наших послов, мабуть, тоже уже повязали!

По строю прокатилась волна возмущения.

– Прекратить разговоры! – резким фальцетом выкрикнул полковник.

К нему подбежали штабс-капитан и два прапорщика.

– Каждого десятого! – лицо Михайлова покрылось красными пятнами.

Капитан и прапорщик двинулись вдоль ряда.

– Первый… второй… третий… пятый… восьмой… десятый… Выходи!

Тот, на кого указывал капитан, выходил из строя. Наконец штабс-капитан и прапорщики закончили обход. Полковник отдал команду, и три роты оцепили две сотни казаков, выведенных из строя.

– Черноморцы! – Михайлов вытер потное лицо платком. – Эти двести бунтовщиков мы возьмем как заложников. Вам же немедленно разойтись по куреням. Прежние куренные атаманы с сегодняшнего дня вновь приступают к своим обязанностям. Вам надлежит их слушать, как отцов своих! Ваш наказной атаман генерал Котляревский поставлен над вами его императорским величеством государем императором Павлом Первым. Возмущение и беспорядки, вами учиненные, вызвали гнев его, государя нашего, и он велел наказать вас достойно! Ваши зачинщики тоже арестованы и будут осуждены! – полковник умолк.

– Сбрехали! Продали! – загудели черноморцы.

– Молчать! – гневно заорал Михайлов. – Увести их! – Он махнул перчаткой в сторону арестованных заложников.

Черноморцы задвигались, готовые броситься на выручку товарищей, но солдаты по команде вскинули ружья, а канониры подняли горящие фитили. И казаки поняли: все кончено, сопротивление бесполезно.

До начала следствия закованных в кандалы казачьих посланцев посадили на Петербургскую гарнизонную гауптвахту. Низкая камера с сырыми стенами и одним оконцем, затянутым глухой, из толстых прутьев, решеткой, была полутемной и сумрачной. У стен нары, на нарах казачьи свитки. В углу кувшин с водой…

– Вот она, царская милость, – бросил Дикун.

Он вспомнил, как все случилось. Когда казаки подъехали к петербургской заставе, их уже ждало человек пятьдесят конных драгун. С ними был и адъютант Пузыревского. Казаков окружили и, разоружив, препроводили на гауптвахту.

– Леонтий как знал! Напрасно его не послухали! – сокрушался Осип. – Больше всего обидно, что сманул нас, света белого лишил, эта жаба-полковник…

– Да где ж оно видно, что черт черту око выколол, – равнодушно сказал Собакарь.

Он лежал на нарах, укрывшись свитками. От сырости и голода его второй день била лихорадка.

– И что теперь будет? – уныло спросил один из казаков, сидевший в углу.

– Царская ласка, – не падая духом, ответил Половой. – Тебе ж ее обещали…

– Требовать надо, чтоб нас выслушали, если не царь, так хоть кто-нибудь из министров, – проговорил казак, стоявший рядом с Дикуном, и сейчас же, подойдя к двери, забарабанил кулаками.

В дверной глазок заглянули. Вслед за этим дверь распахнулась. В камеру вошел жандармский офицер с черными пушистыми усами, золотым шнуром через плечо и шашкой на боку.

– Чего стучишь? – сердито спросил он.

Усы у него зло встопорщились, а зеленые навыкате глаза немигающе, по-птичьи, уперлись в казака.

– Хотим, чтоб царь нас выслушал! – казак шагнул к жандарму, звякнули кандалы.

Тот раскатисто захохотал.

– К царю, к царю он захотел! Да знаешь ли ты, смутьян, что вас ждет? – При этих словах он провел вокруг шеи и указал на потолок. – Станет ли с вами, бунтовщиками, государь говорить. Как же, ждите!

И выйдя из камеры, он с силой захлопнул дверь. Слышно было, как лязгнул замок и, постепенно замирая, затихли шаги в коридоре.

– Добрый, добрый у нас ливентарь [6] , – покачивая головой, вымолвил Половой вслед. – Чем не пан! И фигура пышная, и голос бас, што у нашего протоиерея Порохни.

– Эх, Леонтий, – вздохнул Дикун. – Не поверил я тебе… А, выходит, ты лучше моего царскую милость знал.

Казаки понуро уселись на нары. Только Осип Шмалько, напрягая могучие мускулы, с проклятиями пытался разорвать кандалы.

– Эх, теперь коли б довелось вернуться к своим, то не то что полковник, а сам царь бы не обманул меня, – проговорил Дикун.

– Век живи, век учись, – спокойно сказал Собакарь. – Только не доведется нам вернуться, не затем нас такими цацками наградили.

Он звякнул кандалами.

В окошко виден был только край блекло-голубого неба. Вечерело. Слышно стало, как, топая башмаками по булыжникам, прошел караул. Он остановился у ворот, затем разводящий принял рапорт, и солдаты затопали дальше.

– Да, тут не убежишь, – вздохнул Шмалько. – Светлица у нас крепкая, охрана надежная, кайданы железные.

– А може, еще разберутся? Може, нас занапрасно повязали? Оклеветал нас полковник тот перед царем! – с надеждой проговорил один из казаков.

– Только о тебе там и думают, – повернулся к нему Половой.

– Как наши там? Знают ли, что с нами? – задумчиво проговорил Осип.

– Откуда им знать!

– А может, и их уже повязали!

– Не всех, – уверенно возразил Ефим. И, вздохнув, принялся мечтать: – А што, як мы вот тут сидим, а там Леонтий собрал войско, да такое, якого еще ни у кого не було. И перед тем войском никакая сила, никакая черная хмара не устоит. И с тем войском идет Леонтий на Петербурх. Царь бежит, солдаты его бегут, а Леонтий приходит в Петербурх и нас вызволяет…

– Ну а чтоб ты тогда робить стал? – с добродушной усмешкой поинтересовался Собакарь.

– Первым-наперво нашему ливентарю усы сбрил да в эту каталажку посадил бы. На наше место. Хай бы и он клопов покормил, каких мы кормим!

– У него кровь благородна, – вставил Шмалько, – он долго не выдюжит.

– А может, Леонтия уже и нет в живых? Может, Котляревский, навел москалей да переловил и Малова, и всех, кто с ним ушел… – сказал Дикун.

Открылся дверной глазок, и часовой солдат зашептал:

– Завтра вас переведут в Петропавловскую крепость… От ротмистра слышал… Вот, братцы, какое то дело, – вздохнул он и отошел от двери.

Петропавловская крепость! Страшные слухи о ней доходили и до Кубани. Знали казаки, что только тех, кого царь считал своим смертным врагом, бросали туда.

– Час от часу не легче, – вздохнул Осип.

Молчаливо, один за другим улеглись казаки на нары, и теперь тишину нарушал лишь писк мышей да возня крыс, вылезших из углов.

Несмотря на то что лагерь повстанцев удалось разгромить и главари восстания были в Петербурге арестованы, наказной атаман не чувствовал себя спокойным. Его тревожила мысль, что часть казаков-бунтовщиков и пришлые из Закавказья укрылись в низовьях и могли в любое время, накопив силы, снова двинуться по станицам.

Правда, Михайлов, которому за подавление восстания присвоили чин генерал-майора, обещал со дня на день послать в низовья пехотный полк, но Котляревский понимал, что изловить бунтовщиков в плавнях будет делом нелегким. К тому же наказного атамана заставляли задуматься и команды на кордонах. Имелись достоверные слухи, что во время восстания казаки, несшие кордонную службу, были заодно с бунтовщиками, и только боязнь оголить границу помешала им примкнуть к бунту. Да и по станицам не было еще нужного порядка и спокойствия. На виду казаки будто смирились, но чувствовалось, что стоило лишь подуть ветру, как искра смуты снова вспыхнула бы жарким пламенем.

Нет-нет да и прорывалось это пламя то в одной, то в другой кубанской станице. В Ирклиевской атаманский дом спалили, видать, за то, что тамошний атаман добывал подводы для Вятского полка. В Брюховецкой атамана так измолотили, что он богу душу отдал. У старшины Гулика на хуторе скирды хлеба подожгли…

Военно-полевой суд при Черноморском войске, прензусом которого был назначен все тот же новоиспеченный генерал Михайлов, начал следствие над казаками, брошенными в Екатеринодарский острог.

После того как Котляревский преподнес Михайлову черкесскую шашку в серебряных ножнах и пистолеты с чеканной отделкой, между ними установилась крепкая дружба. И теперь уже наказной атаман не опасался, что на следствии вскроются какие-либо компрометирующие его материалы.

Котляревский торопился побыстрей уладить все свои дела на Кубани и выехать в Петербург, чтобы обвинить главных бунтовщиков, дабы они, паче чаяния, не сумели наложить пятно на него…

А если кто из петербургских вельмож и заинтересовался бы жалобой казаков, то этот интерес Котляревский думал притушить ценным подарком. Недаром в Ачуеве уже старались самые лучшие икорщики. Неслучайно из-за Кубани один князь – кунак Котляревского – привез наказному десяток драгоценных кинжалов работы знаменитого черкесского умельца.

Однажды вечером в Екатеринодар из станицы Полтавской прискакал сын станичного атамана. Волнуясь, путано, он рассказал, что станицу заняли несколько сотен бунтовщиков. Они повесили атамана и теперь собираются на Екатеринодар, чтоб освободить острожников.

Известие это не на шутку обеспокоило наказного. В тот день донесли еще ему, что колодники, отправившиеся в полдень за подаянием, кричали собравшейся толпе, чтобы шли казаки на кордоны и звали людей к ним на выручку, что обманули их, дескать, офицеры, нарушив обещание никого не трогать и разобрать дело по правде.

С нерадостными вестями наказной заторопился к Михайлову. Тот внимательно выслушал Котляревского и сейчас же дал приказ по полкам готовиться к выступлению.

Ночь Котляревский спал беспокойно и просыпался oт каждого легкого шума во дворе…

Глава X

Солнце всходит и золотит камышовые крыши. Его яркие лучи скользят по белым мазаным хатам, по плетням, по лицам черноморцев, собирающихся на майдане, посреди станицы. Казаки все подходят и подходят.

Вооруженные мушкетами, пиками, кривыми турецкими саблями, а иные с пистолетами за кушаками и кавказскими кинжалами, черноморцы идут молчаливо, не торопясь, уверенные в своей силе.

В круге стоит атаман Малов, рядом с ним – Митрий и Андрей Коваль. Они изредка переговариваются:

– Кабы нам нынче ту силу, что была попервоначалу…

– Поверил Федор…

– Где теперь они?

Андрей задумчиво посмотрел на летящих в высоком небе журавлей. Курлыча, они тянулись над плавнями, наполняя душу глухой тоской.

– Никому из них не вернуться на Кубань. Цари за бунт не милуют, – сурово проговорил Малов. – Погибнут ни за что… А может, уже сгибли! Палачи у царя быстрые.

Леонтий припомнил свое первое знакомство с Дикуном, хмурое утро и разговор о Пугачеве… Вспомнил и тот день, когда с отрядом пришел в лагерь под Екатеринодар.

Словно угадывая его мысли, Митрий вздохнул:

– А начали неплохо…

– Начало-то было, да только дальше… С первого же дня надо было рубить головы старшинам и подстаршинникам, никого не миловать! – сказал Леонтий.

«Хоть и круто, а верно!» – подумал Андрей и тут же спросил:

– Так ты считаешь, что на Екатеринодар нам надо идти?

– Надо попробовать товарищей из острога вызволить. Если наши люди приведут казаков с кордонов, то теперь, когда ушли донцы, мы, может, с солдатами и справимся. Только б нежданно напасть… А как вызволим товарищей, так сразу – на Волгу. По дороге к нам из станиц присоединятся все, кому старшина насолила…

Вразвалку, не спеша, подошел старый казак, с морщинистым, темным лицом и турецкой серьгой в правом ухе.

– Что скажешь, Петрович? – насторожился Леонтий.

– Да вот, Леонтий Максимович, дозорные наши перехватили здешнего атамана. Сбежать хотел…

– Головка? Бежал, говоришь? А ну показывай его!

Окруженный казаками, насупившись, к Леонтию подошел атаман станицы Полтавской есаул Головко. Было ему уже за пятьдесят. Невысокий, жилистый, он напоминал затравленного волка. Дурную славу стяжал себе атаман. Он захватил большой пай земли, с самыми лучшими выпасами, заставлял своих должников зиму и лето работать на себя.

– Что, стервятник, куда спозаранку собрался?

Леонтий прищурил злые, колючие глаза. Головко молчал и затравленно оглядывал всех исподлобья. Кто-то из станичников выкрикнул:

– В Екатеринодар, куда ж!

– В Екатеринодар? Значит, Котляревского упредить хотел? Ну и как? Не вышло? – Голос Леонтия повышался и наконец зазвенел, как струна: – Гей, ребята! А ну, приготовьте на вон той акации добрую качелю для господина есаула.

Головко рванулся в сторону, но два дюжих казака, скрутив ему руки, поволокли к акации. Над станицей повис дикий, отчаянный вой…

– Это для начала, – глядя на раскачивающееся в воздухе тело, сказал Малов. – За товарищей наша первая расплата…

Сизый дым окутал Полтавскую. Раскалывая небо, громом грохочут пушки, трещат ружейные выстрелы. Два полка, как черная хмара, обложили станицу, не пробиться черноморцам. Все плотней и плотней сжимают враги кольцо…

Ядра со свистом падают во дворах, поднимая черные султаны земли и липкой грязи.

Казаки залегли за плетнями, упорно отстреливаются. Сквозь мушкетную и пушечную пальбу Митрий кричит Леонтию:

– Опередили нас, не успели с кордонов подойти!

– Если до ночи продержимся, пробьемся! – ответил Леонтий.

Митрий кивнул.

Солдаты то подкатывались почти до самых плетней, то под меткими пулями казаков отходили, оставляя убитых.

Подполз Андрей.

– Что снег на голову! Как быстро они подошли!.. Побило у нас многих…

Неожиданно пальба прекратилась, наступила тишина. Откуда-то из-за камышей выехал верховой с белым платком на конце палаша и рысью направился к станице.

– А ну выйду к нему, – сказал Леонтий.

– Лежи, я сам, – Митрий поднялся и пошел навстречу всаднику. Вскоре они встретились. Леонтий не сводил с них глаз. Через минуту-две Митрий направился к своим, но не успел дойти до плетня, как из камышей затрещали выстрелы. Митрий остановился, вскинул голову, словно высматривая что-то далекое, изогнулся и свалился на траву.

– Убили! Митрия убили!

Леонтий вскочил, но Андрей сильно дернул его за руку.

– Лежи, хочешь, чтоб и тебя?

Какой-то казак подполз к Митрию и, взвалив на спину, потащил к плетню.

Убитого положили под кустом терновника. Пуля попала в затылок, и смерть наступила мгновенно…

К вечеру небо заволокли тучи. Они стремительно надвигались с запада, с моря, тяжелые, косматые.

– Вот оно, наше спасение! – радостно заговорили казаки.

Теперь и у Леонтия уже не было сомнения, что под покровом ночи и дождя им удастся прорваться и уйти от преследования. Из-за плетня старательно рассматривал, что затевает враг. Неожиданно острая боль обожгла его, и что-то горячее потекло по груди. Стало тошно, голова закружилась, и он сел к плетню.

Грянул гром. В минуту все вокруг потемнело, казалось, земля и небо слились воедино, но Леонтий этого уже не слышал…

Очнувшись, Малов увидел над собой камышовую крышу шалаша, низко нависшую над головой.

Открылась дверь, и вошел Андрей. Леонтий попытался подняться.

– Лежи, лежи! – Коваль подошел к нему. – Полегчало? Не думал, что отойдешь. – Присел рядом на пол, устланный камышом. – Теперь мы с тобой еще наведем страх на панов.

– Где я? – слабо спросил Леонтий.

– Помнишь Полтавскую? Ну, так вот! Как тебя ранило, решили мы пробиваться. Тебя на свитке несли. Сюда в низовья нас только сорок семь пробилось… – Леонтий устало закрыл глаза. – Самое страшное миновало. Теперь поправляйся. А там, весной, к нам казаки придут беспременно. С рыбных заводей уже двое приходило, говорили, что рыбаки до нас собираются.

– По станицам что слышно?

– Казаков за бунт наказывают… Ну, хватит, лежи, в другой раз поговорим.

Андрей поднялся, поправил кожух.

– Стой! – слабо проговорил Леонтий. – Лежи, лежи… А кормить-то меня думаете?

– Вот цэ гарно! – радостно воскликнул Андрей. – Коль на еду потянуло – значит, быстро силы наберешь. А тут как раз привезли ачуевские рыбаки нам добрый подарок.

Андрей вышел из шалаша. Леонтий устало прикрыл глаза. Он чувствовал себя таким слабым, что даже веки было трудно открывать. То и дело наплывало странное забытье…

Из забытья Малова вывел веселый голос Андрея.

– А ну пробуй, атаман, атаманский харч!

Он поднес ко рту Малова деревянную ложку, полную какой-то черноватой каши, остро пахнущей рыбой… Леонтий с трудом взял в рот кусочек этой кашицы и ощутил ее удивительно приятный, солоноватый и жирный вкус.

«Что ж это такое?» – подумал он.

– Ешь, ешь, атаман, панскую еду! – приговаривал Андрей, вновь поднося ко рту Леонтия полную ложку. – Икра это, самая добрая ачуевская икра. Тамошние рыбаки ее для Котляревского готовили, а тебе принесли. Ешь, друже.

Медленно поправлялся Леонтий. Когда впервые после болезни вышел из шалаша, в лицо ударило морозом и колючим снегом. Все вокруг было белым-бело. Шелестел на ветру сухой пожелтевший камыш. Леонтий зашел в курень к казакам.

Здесь, в низовьях Кубани, нашли они надежное убежище. Можно было выждать, собраться с силами. Недостатка в питании не было. Плавни кишели разной рыбой, птицей, зверем. С рыбных заводей доставляли вяленую рыбу. Только и ощущали казаки недостаток – это в хлебе да в мушкетных зарядах.

– С поправкой тебя, Максимыч! – приветствовали Леонтия казаки. – Живуч ты оказался.

Вокруг засмеялись. Леонтий улыбнулся, присел на сноп камыша.

– И как она в тебя угораздила?

– Ты весь кровью сошел, – сказал старый Петрович.

Казаки закурили. Разговор перебрасывался с одного на другое. Наконец Петрович полушутя, полусерьезно спросил:

– Когда поведешь, атаман, наше войско?

– Дайте время. Сойдет снег, земля протряхнет, и двинемся…

– Наших в остроге совсем замучили, – проговорил молодой, незнакомый Леонтию казак. – Я когда уходил сюда, так сказали, шо двенадцать колодников померло. Котляревский, кажут, сильно измывается над ними. Бьют их, голодом морят.

Закусив губу, Леонтий не сводил глаз с парня. А тот все рассказывал о том, как попытавшийся бежать из острога один из арестованных был заколот штыками, как велел Котляревский отнять паевую землю у семей бунтовщиков. Упомянул, что за голову Леонтия и Андрея обещана Котляревским денежная награда.

Леонтий поднялся, сжав кулаки, процедил:

– Попомним! Я этих панов-атаманов сам награжу!

День за днем, месяц за месяцем текло время. Сошел снег с земли, пробились первые стрелки зеленого камыша, вернулись с юга утки.

На Егория-теплого отправил Леонтий молодого казака в Екатеринодар выведать обо всем, а седоусого Петровича – по станицам поднимать недовольных. С нетерпением ждали в плавнях возвращения посланцев. Прошел месяц, но казаков все не было.

Когда Леонтий уже начал терять надежду на встречу с ними, вернулся Петрович. Но нерадостной была весть, принесенная им.

– Затихли черноморцы, – сказал он, – не решаются браться за оружие. Повременить надо, пока отойдут после первой неудачи. Да и расправа страшит многих.

Молча слушали казаки Петровича. А вокруг, в плавнях, буйствовала южная весна. Поник головой Леонтий.

– Что ж будем делать, Андрей? – как-то растерянно спросил он.

– Одно остается – уходить на Волгу, – сумрачно ответил: Андрей.

– А как другие?

– Пойдут, что им тут делать. Все одно прощения им от Котляревского не будет.

На Волгу решили идти после Пасхи. На рыбные заводи отправили одного из черноморцев, чтоб звал охотников. А пока началась подготовка к дальнему походу. Но неожиданно план нарушился…

Однажды, когда Леонтий полдничал, до него донеслись два голоса. Один он узнал без труда – говорил Андрей. Другой – низкий, знакомый, но в то же время чей, Леонтий никак не мог вспомнить.

Шаги приблизились, и в шалаш, пригнувшись, вошел Коваль, а за ним молодой казак, ходивший в Екатеринодар.

– О! – воскликнул Леонтий. – Не гадали, что и вернешься. Садись! Есть будешь?

– Потом, Леонтий Максимович.

– Раз так, тогда сказывай!

Казак потер лоб, откашлялся.

– Доброго ничего нет, казаки мнутся.

Леонтий нахмурился.

– Это уже известно.

– А еще кажут, что получен от царя указ, чтоб колодников перевести в Усть-Лабу. Опасаются нападения на острог.

– Как они? – оживился Малов.

– Держатся… Хоть человек сорок уже на кладбище отвезли.

Леонтий отвернулся.

– Котляревского не видел? – глухо спросил Малов.

– Видел! Он сейчас на хутор к Великому уехал, Пасху справлять.

– Пасху, говоришь? – Андрей встрепенулся, положил ладонь на плечо Леонтию. – Слушай, я вот что задумал… И заговорил отрывисто: – Хутор у Великого отсюда недалеко, верст семьдесят… Котляревский там с конвоем. Сил у нас нет, чтоб на него напасть. А я вот что решил: проберусь я туда, подстерегу его и вот этими руками придушу проклятого. Отплачу ему за наших…

Андрей вопросительно смотрел на Леонтия.

– Чего молчишь?

– Так ведь мы ж уходить надумали?

– Повременим, – принялся убеждать Коваль. – Днем раньше, днем позже. Я в дней пять обернусь.

Леонтий нехотя согласился.

– Ну, куда ни шло. Только одного я тебя, Андрей, не пущу. Вдвоем пойдем.

– Нет, Леонтий, не будет такого.

Лицо Коваля стало суровым.

– Почему?

– А потому, что рисковать нам двоим не след. А доведется с ним один на один встретиться, так и без того из моих рук не вырвется. – Коваль стиснул Леонтия так, что у того дух захватило. Отпустив, рассмеялся. – Видишь, сила еще есть.

– Все-то так, Андрей, а одного я тебя не пущу. Пойдешь ты, друг, вот с ним.

Леонтий кивнул на молодого казака.

Богато живет полковник Великий. Три хутора у него, две мельницы – одна ветряк, другая водяная. Скота – не счесть.

Самый большой хутор у Протоки. Тут полковник проводил большую часть года.

На пасху приехал к Великому свояк и друг наказной атаман Котляревский. Полон двор гостей собрался у Великого.

Конвойная сотня из самых богатых казаков оцепила хутор, дозорные в засадах укрылись.

Вместе с Котляревским приехали на хутор и несколько станичных атаманов. Среди них и новый кореновский атаман Григорий Кравчина с тестем своим, васюринским атаманом Балябой.

В просторной горнице дубовые столы, крытые льняными скатертями, ломятся от яств. Тут и гуси жареные, яблоками начиненные, и баранина по-кавказски, и вареники в сметане плавают. Есть тут и балыки, и икра, – всего не перечесть…

Четыре казачки еле-еле управляются – одно убирают, другое подают…

Гости пьют вино и прихваливают.

– Добра у тебя горилка, Карпович, добра!

– Пейте, ешьте, гости желанные, не стесняйтесь, – улыбается Великий.

Он раскраснелся, лицо его лоснится.

Наказной сидит в почетному углу, ему прислуживает племянница хозяина, нарядная, видная девка, с тремя рядами монист на белой шее.

У самой двери – Кравчина. Он только что расправился с гусем и теперь, откинувшись к стенке, икал.

– Та ты на, выпей, – совал ему под нос расписной ковшик с вином захмелевший Степан Матвеевич. – Мы с тобой, зятек, стало быть, власть. Выпей, выпей!

Григорию надоело отводить руку тестя, и он, взяв ковшик, выпил большими глотками. Икота прекратилась. Кравчина, посидев еще немного, вышел во двор.

Светила луна, и все небо вызвездило. Он прошел дорожкой к длинному флигелю, откуда доносились голоса казаков из конвойной сотни.

Уже взявшись за ручку двери, Кравчина неожиданно обратил внимание на две фигуры, кравшиеся к дому. Он притаился и принялся наблюдать.

«Если казаки из охраны, то зачем они держатся так сторожко?»

Издали было видно, что неизвестные двинулись к кустам. Когда передний попал в полосу света, льющуюся из открытого окна, Кравчина чуть не вскрикнул. Он узнал своего соседа и старого врага Андрея Коваля. «Так вот кто это! – замер Григорий. – И что ему, вражине, тут надо? А вдруг они не одни, а со всей своей шайкой?»

И на лбу кореновского атамана выступил холодный пот.

Стараясь не скрипнуть, Кравчина осторожно открыл дверь и вошел в накуренную людскую. Стараясь говорить как можно короче, Кравчина рассказал о встрече.

– За оружие и выходьте без шума, – приказал бородатый хорунжий. – Очепляйте кусты, мы их живьем возьмем!

Через минуту флигель опустел. Бесшумно оцепив кустарники, казаки начали сужать кольцо. В глубине затрещала сухая ветка. Кравчина шепнул бородачу:

– Там!

– Эй, Коваль, выходь!

В кустах догадались, что окружены. Грянуло два выстрела. Как подкошенный упал бородач и шедший справа от него казак. Остальные бросились на выстрелы, и два человеческих клубка, ломая ветки, выкатились на дорожку и забарахтались в траве.

На шум и выстрелы из горницы выбежали гости. Вдруг один клубок тел распался, а отбросивший их быстро пересек двор и, перемахнув плетень, скрылся в лесу.

– Ушел! Ушел! – закричало несколько голосов. Человек шесть казаков бросились вдогонку. Другие навалились на оставшегося, стали вязать его.

Кто-то зажег факел. Его прыгающие отсветы заскользили по лицу связанного. Кравчина облегченно вздохнул – он узнал Коваля.

– Кто ты такой? – грозно спросил Котляревский.

Он подошел к пойманному, которого держали за плечи два казака.

Связанный молчал.

– Это, Тимофей Терентьевич, друг бунтовщика Малова и сам бунтовщик Андрей Коваль, – услужливо подсказал Кравчина, – родом он наш, кореновский.

Ноздри атамана гневно раздулись.

– Добре! А ну, хлопцы, – повернулся он к конвойным, – берегите его как зеницу ока. После я сам с ним побеседую. А сейчас, господа старшины, гулять пойдемте…

Ночь близилась к концу, и гости давно уже спали, когда в мазанку, охраняемую четырьмя казаками, вошел наказной атаман. Избитый и окровавленный Коваль лежал на земляном полу. Он открыл мутные глаза, посмотрел на Котляревского.

– Посвети! – приказал тот.

Кто-то поднес факел к лицу лежащего. Два казака подняли Андрея, прислонили к стенке. Затекшие руки резала веревка.

– Зачем шел?!

Молчание.

– Где Малов?

Казак молчал. Только в глазах его светилась непримиримая ненависть.

Котляревский что было силы наотмашь ударил Андрея в лицо, завизжал:

– Я тебя заставлю говорить!

Связанный пошатнулся, но устоял на ногах и неожиданно смачным плевком угодил между глаз Котляревскому. Тот отшатнулся, на мгновение оцепенел. А Коваль, превозмогая боль, хрипло выкрикнул:

– Это тебе за всех, гад, мучитель!

– Бейте его! – вскричал побелевший атаман.

Казаки бросились к связанному. Не выдержав ударов, тот упал. Тогда к нему подбежал Котляревский, начал топтать ногами. И вдруг выхватил из рук казака факел, стал тыкать им в лицо лежащему. Запахло паленым мясом, вспыхнули, распространяя дурманящую вонь, волосы. Казаки опешили. А наказной атаман, продолжая дико вскрикивать, все бил и бил коваными сапогами безжизненное тело, словно танцуя какой-то жуткий танец.

На рассвете труп Андрея Коваля выбросили в лес на съедение зверям.

Глава X

Теплым июльским вечером 1799 года пыльным шляхом к Екатеринодару подходили колодники. Густой конвой солдат оцепил их со всех сторон. Понуро брели исхудавшие, усталые арестанты, с серыми лицами, обросшими многодневной щетиной.

Два года военно-полевой суд при Усть-Лабинском остроге вел над ними дознание. Два долгих года пыток и голода…

В Екатеринодаре колодников принимали по списку. Майор с изрытым оспой лицом, водя пальцем по голубому листу, по складам читал фамилии.

– Значитца, ваше превосходительство, всего сто шестьдесят семь? – кладя листок на стол, спросил он у начальника конвоя генерала Глазова.

– Пятьдесят скончалось в остроге, – развалившись в деревянном кресле с высокой спинкой, пояснил генерал. – Чай, батенька, острог не у тещи на блинах.

– Э-э, что и говорить, господин генерал-майор, – согласился офицер. – Вон из Петербурга гнали четырнадцать, а дошло только шесть. Да и то одного, главаря ихнего Федьку Дикуна, васюринский атаман с дружками самосудом до смерти засудили…

– Что ж, днем раньше, днем позже, судьба им одна…

Всю ночь за крепостными воротами, на самом берегу Кубани, раздавался перестук топоров. Изредка, перекрывая его, от башни к башне неслось солдатское: «Слушай!» И эти удары топоров наводили ужас на бывалых екатеринодарцев. Не спали в эту ночь и арестанты. Многие из них знали, что последнюю ночь доживают на этой радостной, и горькой земле. И все ждали утра. И оно пришло. Забрезжил рассвет. Большое огненно-красное солнце выкатилось из-за степи.

С рассветом на берегу Кубани стало многолюдно. Народ толпился у помоста, у высоких виселиц. На помосте расхаживал палач в красной рубашке. Тесное каре солдат оцепило место казни. Яркое летнее солнце заиграло на вороненых стволах ружей и, словно устрашась, спряталось за тучу.

Из крепости прискакали Котляревский и старшины.

И сейчас же по толпе волной прокатился ропот.

– Ведут! Ведут!

Все головы, как по команде, обернулись к крепостным воротам. Оттуда, поддерживая друг друга, позванивая тяжелыми цепями, шли на казнь черноморцы. Впереди, плечом к плечу, Собакарь и Половой. Легкий ветерок теребил их волосы.

– Смотри, Никита, сам ворон со своей сворой на мертвечину прилетел, – указал Ефим на Котляревского и старшин

– А что, браты, покажем же, как умирают казаки! – громко, так, что услышали все сто семьдесят два идущих на казнь, произнес Собакарь. – Пускай же никто из нас не склонит своей головы перед недругами!

Народ все прибывал. Подъезжали из станиц, хуторов. В толпе завыли, запричитали бабы. Несколько женщин рванулись к мужьям, но их оттолкнули солдаты.

На помост поднялись священник и офицер. Стало тихо. Так тихо, что было слышно, как бурлит у берега Кубань.

Офицер развернул бумагу, начал читать.

Никита не слушал:

«А место то самое выбрали, где стан наш был. Вон там возы стояли, – вспоминал он и, вытянув шею, всматривался в туманную степь. – А ромашек сколько! И маков… А вон василек голубеет… Ну чисто как глаза у моего Ивана. Так и не довелось мне с вами побачиться, хлопцы мои… Дай боже, чтоб добрыми казаками стали».

Легкий толчок вывел его из забытья.

– Ты слушай, Никита, якие нам царские милости. Не дожили Федор и Осип…

Никита прислушался к густому офицерскому басу, несущемуся над притихшей толпой.

– …Дикуна Федора, Шмалько Осипа, Собакаря Никиту, Полового Ефима… оных государственных преступников четвертовать.

Офицер, сделав паузу, снова углубился в чтение, долго выкликивал фамилии казаков-колодников, закончив список приговором: «Смертная казнь через повешение».

Толпа заволновалась, надвинулась. Солдаты вскинули ружья. Два помощника палача, сняв кандалы с Собакаря, потащили его к помосту.

– Геть! – Он распрямил плечи так, что оба помощника палача отлетели в стороны. – Я и сам еще ходить не разучився. Давай, Ефим, попрощаемся. – Они поцеловались.

Твердой походкой Никита поднялся на помост, обвел народ взглядом. Сотни глаз смотрели на него. Подумал Собакарь: «Вот и конец!»

Надрывно, тяжело били барабаны. Никита повернулся к палачу:

– Ну, кат, казни!

Заиграл рожок, и бой барабанов прекратился. Народ замер. Собакарь посмотрел с недоумением на отошедшего палача. Тот же самый офицер подошел к краю помоста, развернул лист бумаги, громко прочитал:

– Его величество царь и самодержец всероссийский Павел Первый всемилостивейше простил оных преступников и заменил им смертную казнь следующими наказаниями: Дикуна Федора, Шмалько Осипа, Собакаря Никиту и Полового Ефима бить нещадно кнутами и, вырвав ноздри, сослать в Сибирь на каторжные работы. Остальных, – офицер прочитал фамилии казаков-колодников, – бить нещадно кнутами и сослать в Сибирь на поселение.

Снова ударила барабанная дробь. Экзекуция началась…

В ту ночь, когда избитые, окровавленные арестанты стонали на гнилой соломе в одном из куреней Екатеринодарской крепости, в самую глухую пору, по станице Кореновской промчался отряд конников человек в двадцать. Конники спешились на окраине станицы, у широкого подворья кореновского атамана Григория Кравчины. Несколько человек перелезло через плетень. Яростно, злобно залаяла собака, залаяла и вдруг, взвизгнув, умолкла.

– Кого нелегкая принесла? – недружелюбно, низким от сна голосом спросил из-за двери Кравчина.

– Открывай, атаман! Важное дело…

– Какое там дело в полночь! – рассвирепел атаман.

– Бумага от его высокоблагородия наказного атамана…

Загрохали засовы, и дверь растворилась, дохнув на стоявших перед нею душным воздухом хаты.

– Ну, давай бумагу! – проговорил Кравчина, вглядываясь в стоящую перед ним темную фигуру.

Человек, потеснив атамана, ввалился в сенцы.

– Не признаешь? – глухо спросил он.

– Кой нечистый тебя признает в такую темень, – проворчал атаман. – Эй, жинка! Засвети каганец! – крикнул он в хату.

Через минуту неясный, трепещущий свет скользнул по стенам и выхватил из тьмы широкоплечего, кряжистого казака. Атаман вглядывался в странно знакомое, бородатое лицо.

– Не признаешь? – чуть громче повторил казак.

– Л-ле-он-тий… М… малов, – выдохнул Григорий Кравчина.

– Признал! – усмехнулся Малов. – Рассчитаться с тобой приехали, иуде, за соседа твоего, за Андрея Коваля, коего ты на муки кату Котляревскому выдал…

Кравчина изогнулся, дунул на каганец, но прыгнуть в хату не успел. Прямо в лицо его ударила яркая вспышка пистолетного выстрела. И это было последним, что он видел в жизни.

Один из казаков выбил огонь и зажег соломенный факел. Пламя осветило бледное лицо женщины, прижавшейся к печке. Леонтий подошел к ней.

– Прости нас, Анна. Поквитались мы с ним за товарищей наших.

– Бог простит!

– Прощевай, хозяйка!

Черные тени выскользнули из атаманской хаты.

– Запалить бы, – предложил один из казаков.

– Я те запалю! – рявкнул на него Леонтий.

Через минуту всадники были за станицей и поскакали на восток, к Ставропольским степям, туда, где еле заметно бледной полоской занимался новый день…

С тех пор затерялся след Леонтия Малова… Хотя это и не совсем так. Многие, похожие на него, наводили по всей России страх на помещиков. Попробуй узнай, который из них Леонтий!

Эпилог

Есть в Забайкалье небольшой поселок Амурский. На север от него, прямо от лесопильного завода, начинается бескрайняя тайга. Темной синевой рисуются над зеленью тайги сопки. Иногда они курятся белесыми облаками или прячутся в серой завесе туманов…

День и ночь с запада на восток и с востока на запад, разрывая таежную тишь, бегут мимо поселка Амурского поезда, и пассажиру бросится на какой-то миг светлый, радостный дворец культуры да высокое здание школы…

Стоит поселок над самым Амуром, отсюда и название у него такое.

Катит полноводная река волну за волной и о чем-то ворчливо толкует с тайгой. Может, вспоминает Амур-батюшка, свидетель далекой старины, то время, когда сюда, в таежную глушь, пришли на поселение мятежные черноморские казаки, как корчевали они вековые деревья, рубили дымные избы и, умирая, завещали внукам своим побывать на Кубани и поклониться за них родной земле…

Иван Наживин Казаки

Памяти моей матери, крепостной крестьянки, и моего отца, государственного крестьянина Владимирской губернии благодарно посвящаю.

I. На верху у великого государя

Шло лето от сотворения Mиpa 7175, от Рождества Христова 1667, благополучного же царствования великого государя всея Poccии, Алексея Михайловича двадцать второе. На высокой колокольне Ивана Великого, возведенной еще в годы народного бедствия и скудости заботливым царем Борисом Федоровичем Годуновым, пробило только четыре часа, а Москва златоглавая, вся в лучах восхода розовая, уже жила полною жизнью: как всегда, оглушительно шумели торги, купцы зазывали в свои лавки покупателей тароватых, с барабанным боем прошел куда-то стрелецкий приказ, на страшное Козье Болото, за реку, провезли на телеге на казнь каких-то воров, попы звонили к заутрени, по Москве-реке тянулись куда-то барки тяжелые. И бесчисленные голуби, весело треща крыльями, носились над площадями…

Проснулся и кремлевский дворец, прежний, старый, деревянный, в котором, не любя каменных хором, жил великий государь. Спальники, стольники, стряпчие, жильцы озабоченно носились туда и сюда по своим придворным делам; на Спальном крыльце уже томились просители; сменялся стрелецкий караул; сенные девушки, на половине царицы, с испуганными лицами бегали по дворцовым переходам со всякими нарядами для государыни и для царевен. Две успели уже поссориться и боярыня-судья уже чинила над ними суд и расправу… А в опочивальне царской, низкой, душной комнате, со стенами, покрытыми темной тисненой кожей и потолком сводчатым, расписанным травами, постельничий с помощью постельников и стряпчих одевали великого государя. Было Алексею Михайловичу об эту пору только под сорок, но он уже обложился жирком и было в этом круглом, опущенном небольшой темной и курчавой бородкой лице, в этих мягких и ясных глазах и во всей этой фигуре что-то мягкое, ласковое, бабье. Он умылся, старательно причесался и прошел в соседнюю крестовую палату, всю сияющую огнями, золотом и казнями дрогоценными бесчисленных икон. Там уже ждал его духовник царский или крестовый поп, крестовые дьяки и несколько человек из ближних бояр. Поп ласково благословил хорошо выспавшегося и потому благодушного царя, он приложился ко кресту, и началась утренняя молитва. Алексей Михайлович истово повторял привычные, красивые, торжественные слова, – помолиться он любил, – а мягкие глаза его с удовольствием оглядывали привычную, милую его обстановку моленной.

Вот около иконостаса стоять золотые ковчежцы, а в них бережно хранятся смирна, ливан, меры Гроба Господня, свечи, которые сами собой зажглись в Иерусалиме от небесного огня в день Светлого Воскресения, зуб св. Антония, часть камня, павшего с неба, камень от Голгофы, камень от столпа, около которого Христос был мучим, камень из Гефсимании, где он молился, камень от Гроба Господня, песок иорданский, частица дуба мамврийского. Рядом с ковчежцами стояли чудотворные меда монастырские в баночках, восковой сосуд с водой Иордана и от разных чудотворных икон со всех концов России, которой крестовый поп кропил царя и его близких. А вот последняя икона знаменитого иконописца Семена Ушакова: «О Тебе радуется…», – ах, и красносмотрительно же пишет этот Ушаков!.. Такого иконописца, может, на всю Poccию еще нет…

А молитва – она шла всего четверть часа – уже кончена, и царь, приняв благословение, вышел из очень жаркой от огней и молящихся моленной в прохладные сени и с удовольствием вздохнул.

– Ну-ка, ты, Соковнин, сбегай-ка в хоромы к царице… – обратился он к одному из молодых приближенных. – Узнай, как она почивала…

Но царица Марья Ильинишна уже поджидала своего супруга в своей передней. Они ласково поздоровались, царь любовно оглядел свою молодежь, и уже все вместе они отправились в домовую церковь, чтобы отстоять заутреню и раннюю обедню, причем молодые царевны все и царевичи стали в особенно укромном уголке, где их не мог видеть никто. Опять хорошо, со вкусом, помолились и все прошли в столовый покой, где подкрепились – кто сбитнем горячим с калачом, а кто взваром клюквенным или малиновым…

Между тем в передней царской уже собирались бояре, окольничие и разные ближние люди ударить челом государю. И едва вышел он в переднюю, как все бывшие там, знатнейшие люди царства московского, поклонились царю в землю. Те, которые благодарили за какую-нибудь особую милость, часто кланялись так до тридцати раз подряд. Но царь никогда и шапки «против их боярского поклонения» не снимал – он всегда, и в покоях, ходил в царской шапке… Довольные, что увидели пресветлые царские очи, бояре окружили царя; авось, обласкает он кого и словом своим царским…

В эту минуту ко двору царскому на двенадцати аргамаках, увешанных цепями гремячими, в золотой, мycиeй украшенной карете, вокруг которой бежало до двухсот скороходов и слуг всяких, подкатил кто-то.

– А, боярыня Федосья Прокофьевна!.. – улыбнулся Алексей Михайлович. – Никогда к поздней и минуты не опоздает…

Действительно, то была боярыня именитая Федосья Прокофьевна Морозова, самый близкий друг царицы Марьи Ильинишны, еще молодая и чрезвычайно богатая вдова. Каждое утро она ездила так во дворец, чтобы отстоять вместе с царицей позднюю обедню.

– Ну, значит, и нам пора… – сказал государь и снова вместе со всеми боярами направился в домовую церковь к обедне.

– А я опять грамотку от страдальца нашего получила… – поздоровавшись с царицей, проговорила боярыня Федосья Прокофьевна, полная, бойкая женщина, с круглым, миловидным лицом, намазанным румянами и белилами по тогдашней моде так, что глаза резало.

Ей и самой претило это мазанье, но не подчиниться моде и у ней, женщины исключительного характера, не хватало силы: когда тоже знатная боярыня княгиня Черкасская вздумала было перестать краситься, в обществе московском поднялся такой шум, что должен был вмешаться в дело сам великий Государь и принудить боярыню подчиниться обычаю.

– Что же он, родимый, пишет? – участливо спросила царица, невысокого роста, очень полная женщина, похожая уже скорее на перину. – Как-то ему там, в Пустозерске-то?

Речь шла о недавно сосланном в Пустозерск вожде раскола протопопе Аввакумe, горячими поклонницами которого были обе, – и царица, и боярыня.

– Да о себе-то мало пишет он… – сказала боярыня. – Все больше о вере поучает… Очень он осуждает эти наши новые иконы. Ему любо, чтобы писали по-старинному, смугло и темновидно… Да вот, прочитаю я тебе, послушай… – сказала она и, достав грамоту из кармана, отыскала нужное место и медленно, по складам, начала: – Вот. «По попущению Божию умножились в нашей русской земле живописцы неподобного письма иконного. Пишут они Спасов образ Емануила, лицо одутловато, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, также и у ног бедра толстые и весь яко немчин: только что сабли при бедре не написано…» Видишь, государыня…

– Ох, уж и не знаю, как… – вздохнула простоватая Марья Ильинишна. – Кабыть, не нашего бабьего ума дело…

– А тут у меня странный человек один был, так рассказывал, как его, протопопа, в ссылку-то гнали… – продолжала боярыня. – Господи, уж и мучили же человека!.. Идут, идут оба со старухой-то, упадут, а подняться-то силушки нету, так измучились. И взмолится протопопица: долго ли муки сея, протопоп, будет? А страдалец и отвечает: до самые смерти, Марковна… А она, слезы глотая, говорить: добро, Петрович, ино еще побредем… – На глазах боярыни выступили слезы. – Что только делают за истинную-то веру!.. В темницах давят, в срубах жгут, языки режут… И все тот, сын диавол, Никон натворил… Помирать вот буду, и то ему не прощу…

– Государь в храм прошел… – сказала маленькая и бойкая Софья, средняя дочь царицы. – Пойдем, матушка…

И все снова пошли в свой тайничок, откуда им было молящихся видно, а их – никому.

– Благослови, владыко… – бархатными волнами понеслось по храму.

И обедня началась…

И ее царь и все приближенные отстояли так же легко, как и всякую другую службу: так день их шел всегда, привыкли.

После обедни начался деловой день великого государя. Бояре снова прошли в приемную и в ожидании государя тихонько переговаривались. Но вот два стольника внесли в покой резное кресло и поставили его в углу на возвышении из трех ступенек, обитых красным сукном. За стольниками вышли стряпчие: один нес круглый, шитый шелками бархатный ковер, другой атласную подушку, а третий вынес на серебряном блюде расшитый царский убрус. И все стали по бокам царского кресла. Минуту спустя вышел Алексей Михайлович поддерживаемый под руки двумя боярами. В руках его был длинный черный посох. Едва появился он на порог, как все бояре и чины ударили низкий поклон, царь ответил ласковым поклоном и сел на свое место.

– Здрав буди, великий государь… – снова били челом бояре.

– Здравы будьте и вы, бояре… – отвечал царь.

И снова бояре и все чины били ему челом.

Обыкновенно по пятницам происходило собрание Боярской думы, но на дворе стоял уже веселый месяц май – пришел Пахом, понесло теплом, – и многие из бояр отпросились уже в свои поместья и вотчины, а другие – кто на крестины, кто на свадьбу, кто на родины: в мае завсегда так бывало. И сам Алексей Михайлович жил бы уже, как всегда об эту пору, в Коломенском, если бы не царевны, которые все переболели за последнее время какою-то болью в горле. Да и дожди все это время стояли. И дел больших на сей день не было, так что у царя не было с собой даже его обычной записочки, на которой он заботливо отмечал, «о чем говорить с бояры».

В дни заседания Думы бояре все садились в некотором отдалении от государя, а когда, как на этот раз, Думы не было, то бояре обязаны были все стоять, а когда уставали они, то выходили посидеть в сени или же просто на крыльцо. Там нужно было вести себя с сугубою осторожностью: всякое непристойное слово, сказанное на дворе государевом, – а за непристойным словом pyсскиe люди никогда не стояли, – а тем более ссора или драка почитались нарушением чести государева двора и строго преследовались Уложением. Там так и сказано было: «А буде кто в государевом дворе кого задерет и с дерзости ударит рукою, и такого же тут же изымать и, не отпуская его, про тот его бой сыскать, и, сыскав допряма, за честь государева двора посадить в тюрьму на месяц. А кого он ударит, и тому на нем управит бесчестье. А буде кого он ударит до крови, и на нем тому, кого он окровавит, бесчестье доправить вдвое, да его же за честь государева двора посадить в тюрьму на шесть недель».

И думный дьяк, с гусиным пером за ухом и чернильницей на шнурочке, читал государю:

– …А которые, государь, были посадские люди, еще остались на Бело-озере, то из тех многие ныне, как приехал на Бело-озеро с Москвы дворянин Петр Хомутов и атаман, и есаулы, и казаки, ноугородские челобитчики, для твоих, государевых, хлебных денег, и они из достальных многие разбежались, дворяне и дети боярские, и бегают по лесам, а твоего государева указа не слушают, в осад (в город) сами не едут и крестьян своим ехать не велят…

– Не к делу ты это, дьяк, читаешь… – сказал Алексей Михайловича – Это до Думы отложить подобало бы. Ну, да все одно уж, читай…

Бояре внимательно слушали…

Был тут и старый, именитый князь Никита Иваныч Одоевский, равного которому по роду и заслугам не было здесь и нигде никого: это он лет пятнадцать тому назад, когда был еще казанским воеводой, Закамскую Черту [7] от ногаев да калмыков построил, а до того с кн. С.В. Прозоровским да окольничим О.Ф. Волконским да двумя дьяками, Гаврилой Леонтьевым да Федором Грибоедовым, Уложение выработал, которое дало московскому царству закон и порядок. И князь Юрий Алексеевич Долгорукий, плотный, крепкий, с точно железным взглядом, был тут, который председательствовал на Земском соборе, принявшем это Уложение, и только недавно вернулся из польского похода, в котором был он ратным воеводой. Старенький Трубецкой, которому только недавно пожалована была вотчина предков его, город Трубчевск, высматривал хитренькими глазками своими, нельзя ли как у великого государя выклянчить еще чего. Величественно возвышался над всеми дородный князь Иван Алексеевич Голицын, по прозванию Большой Лоб, в голубых глазах которого сияла прямо детская невинность: князь до сорока лет даже грамоты никак одолеть не мог и где нужно вместо подписи ставил кресты. Но все, и он сам в том числе, чрезвычайно ценили его за эту вот представительность и за большую доброту: он никогда ни с кем не задирался, не так, как этот вот князь Хованский, который за местничество во время войны был приговорен царем к смертной казни даже, но был помилован и сослан в свои вотчины, откуда только недавно вышло ему разрешение пpиехать в Москву. Конечно, как всегда, терлись тут и те, которых народ злобно звал «владущими», вся эта родня царева: старый, худенький, с бородкой клинышком и жадными глазами Милославский, тесть царев, и свояк царев Борис Иванович Морозов. Они боялись даже на минуту оставить государя одного: а вдруг кто-нибудь другой перехватит его милости? Очень они царю надоедали, и совсем недавно во время заседания Боярской думы он собственноручно оттаскал за бахвальство своего тестюшку, надавал ему пощечин и вытолкал из палаты вон. У окна задумчиво стоял Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, недавно только подписавший с Польшей Андрусовский мир, невысокого роста, с смуглым, худощавым, иконописным лицом и прекрасными, большими, темными и немного печальными глазами. Родом он был небольшой псковский дворянин, но был по своему времени человеком образованным и искусным дипломатом и за заслуги свои носил теперь титул «царственные большой печати и государственных великих посольских дел оберегателя». Рядом с ним виднелся его большой друг Артамон Сергеевич Матееев, человек худородный, – он был сыном дьяка, – но ставший очень близким царю, который дружески звал его просто Сергеичем. И.М. Языков, небольшой дворянин, но знавший хорошо языки и потому много раз езжавший в посольствах за границу, слыл «человеком великой остроты и глубоким московских прежде площадных, потом же и дворских обхождении проникателем», и с ним всегда советовались, когда встречались какие затруднения в дворцовом этикете. Князь Ромодановский, с которым царь любил играть в шахматы, как всегда сдерживал зевоту: он томился всегда во время этих приемов и заседаний, потому что ничего не понимал он в делах государственных и не интересовался ими. И был тут старый князь Черкасский и друг его, тоже старый боярин Никита Иванович Романов, любимец москвичей, и задира Пушкин, который тут недавно едва не подрался с Долгоруким из-за мест, и Шереметев, и Салтыков, и сокольничий Ртищев, словом, почти все те, в руках которых была вся власть над Русью исстари…

Но Алексей Михайлович все более и более привыкал царствовать «без воспрашивания всенародного множества людей», и все эти важные, именитые вельможи в золотых шитых кафтанах и высоких горлатных шапках были скорее пышной декорацией для царя, красивым обломком старины, чем действительными советниками и помощниками. Исключения были немногочисленны и по большей части были они как раз не из именитых бояр, а из людей середних и даже худородных, как Ордын-Нащокин или Матвеев. И бояре примирились с этой ролью своей и говорили, что «великий и малый живет лишь государевым жалованием». Они вершили в Думе лишь свои дела, и народ знал это, и часто шла по Руси молва: бояром быть от земли побитым… И часто вспыхивали дикие народные мятежи, направленные против того или другого боярина-хищника, а в особенности часто против «владущих», родни царевой, которые использовали свое высокое положение для бесстыдного и неслыханного обогащения…

Притомившийся царь сдержал зевоту. Начальник Челобитного Приказа, Репнин, крепыш с красным лицом, лихой охотник и не дурак выпить, с улыбкой приблизился к государю.

– Челом бью, великий государь… – сказал он. – Замаял меня в отделку воевода твой царицынский, Унковский: опять от него челобитная…

– Опять на жену? – сразу повеселел царь.

– Опять на жену… – сказал Репнин. – Дозволишь прочесть?

– Читай… А вы все слушайте, – обратился царь шутя к боярам. – Пусть всем в науку будет: не женись на молодой… Ну?

– Вот, сейчас, великий государь… – сказал Репнин, пробегая глазами челобитную: «…Кусала она, жена моя, тело мое на плечах зубом и щипками на руках тело мое щипала и бороду драла. Еще в бытность мою на Москве, против моего челобитья дьяк в Мастерской Палате поругательство жены моей и зубного ядения на теле досматривал и в том жене моей никакого указу не учинено. А она, жена моя, Пелагея, хотела меня, холопа твоего, топором срубить, и я от ее топорового сечения руками укрывался, и посекла у меня праву руку по запястью, и я от того ее посеченья с дворишка своего чуть жив ушел и бил челом, и опять указу никакого не было, а от той посеченной руки я навеки увечен. Да и впредь она, жена моя, хвалится на меня всяким дурным смертоубивством и по твоему государеву указу посажена она за приставы. И она сидя за приставы хвалится и ныне на меня смертным убивством.

Милосердый государь, пожалуй меня, вели в таком поругательстве и в похвальбе ей, жене моей, свой царский указ учинить и меня с нею развесть, чтобы мне от нее, жены своей, впредь напрасною смертии не умереть…» И это уж не ведаю, в какой раз… Прямо смертным боем бьются…

– Вперед наука: не женись на молодой… – повторил, смеясь любительно, Алексей Михайлович. – Ну, что ж… Препроводи грамоту на патриарший двор, и пусть там учинят по правилам святых апостол и святых отец, чего доведется…

– Вот тут еще челобитная от крестьян села Ширинги есть, великий государь… – сказал Репнин. – Они уж и раньше на помещика своего челом били. Велишь прочести?

– Чти!

– М-м-м… – пробегая титулы и вступление, которые надоели царю от частого повторения, тянул Репнин. – Вот. «А господин наш, князь Артемий Шейдяков, приехавши в пожалованное от тебя, государь, село Ширингу, крестьянишек, что приходили к нему по обычаю с хлебом на поклон, бил, мучил и на ледник сажал. И, будучи женат, он, князь Артемий, брал к себе на постелю татарок от нехрещеных татар, а затем, взявши с нас, крестьянишек твоих, против твоего государева указу, сполна денежный оброк за год, отписей в этом нам, крестьянам, не дал. Уехавши же в Самарский город, князь Артемий все оброки и одежу с себя пропил и проиграл веселым женкам, после чего опять съехал на Рождество в село Ширингу, взявши с собой в деревню веселых женок. Здесь он стал мучить нас, крестьянишек, смертным правежем в новых оброчных годовых деньгах и доправил с нас сверх оброку 50 рублев денег да 40 ведер вина да 10 вар пива да 10 пуд меду. А у которых крестьян были нарочитые лошаденки, тех лошадей он, князь Артемий, взял на себя. А которые крестьянишки на князя Артемия тебе, государь, челом били об его насильстве и неверном правеже, на тех похваляется он смертным убийством, хочет их посекати своими руками. И мы, сироты твои, не претерпя его, князя Артемия, немерного правежа и великой муки, разбрелись от него разно…»

– Прикажи воеводе самарскому розыск сделать… – сказал царь. – И нам, государю, обо всем отписать…

Доклады продолжались.

Князь Юрий Долгорукий осторожно мигнул Матвееву и оба, выбрав минутку, вышли в сени.

– А что, я слышал, на Дону опять не слава Богу?.. – сказал князь.

– Не ладно на Дону, князь… – отвечал Матвеев.

– А государю уже известно?

– Может, сегодня доложит Афанасий Лаврентьевич… Он гонца оттуда поджидает…

– На воскресенье великий государь соколиную потеху назначил, – сказал Долгорукий, – так дома меня не будет. А вот давайте-ка соберемся хоть у меня, что ли, в понедельник после вечерни побеседовать по этому делу. Афанасия Лаврентьевича я позову, ты приезжай, Ртищева позвать надо, Одоевского… Упустишь огонь, не потушишь. И посоветуемся… Мне сказывали, совсем негожие дела там затираются…

– И я уж думал, что посоветоваться надо бы…

– На людей пока выносить дело нечего… – сказал князь.

– Только всего и будем: мы-ста да вы-ста да как великий государь укажет… А надо сперва накрепко помыслить про то дело промеж теми, кто работать хочет и умеет, а тогда уже и в Думе действовать… Так я тебе дам знать, когда и где соберемся…

Было уже около полудня. Царь наконец поднялся и отпустил бояр по домам обедать, а потом, по обычаю христианскому, до вечерен отдохнуть.

– А после вечерен сегодня ко мне уж не ходите… – сказал царь. – Потому надо нам всем в Коломенское собираться, так распорядиться мне по дому надо, как и что…

Бояре били челом…

Боярыня Федосья Прокофьевна Морозова, распростившись с государыней, уселась в свою золоченую карету, аргамаки подхватили, огромная толпа скороходов и слуг бросилась за каретой, а народ останавливался и дивился:

– Сама Морозиха… Должно, сверху, от великого государя едет… Ну и живут!..

II. У себя

Великий государь прошел в соседнюю с передней комнату, которая так Комнатой и называлась: здесь Алексий Михайлович занимался, а часто и обедал, большею частью один, а то и с близкими боярами. Это был обширный, но уютный покой с небольшими оконцами, из которых открывался красивый вид на все Заречье и на Стрелецкую Слободу. В переднем углу стояло множество икон с расшитыми убрусами и золотыми лампадами. На почетном месте среди них, в дорогом окладе, стоял образ «Во гробе плотски» работы знаменитого Андрея Рублева. Под образами – рабочий стол, крытый алым сукном с золотой бахромой, а на столе прибор всякий: часы иноземные с переливчатым боем, чернильница серебряная, песочница и трубка, в которой перья мочат, серебряная свистелка, заменяющая звонок, зубочистка, уховертка и несколько лебяжьих перьев. В другом углу стоит маленький шахматный столик. Вдоль стен тянутся низкие лавки, крытые бархатными расшитыми полавочниками, а между ними – поставцы резные, в которых хранятся любимые книги царя, бумаги разные, золотая и серебряная посуда, по большей части любительные подарки от иноземных государей, и всякие затейливые фигурки из дорогих металлов и фарфора, маленькие сундучки, а в них вделаны: в одном – преступление Адамле в раю, в другом – дом Давыдов и т. д. На одном из этих поставцов стояли большие, весьма хитрой работы заморские часы, – когда патриарх Никон был арестован, то князь Алексей Трубецкой с товарищи перебрал всю келейную рухлядь опального патpиapxa, и все лучшее взял на себя великий государь, а в том числе и эти часы. Сто лет тому назад часы или часомерье возбуждали в москвичах великое удивление: «на всякий же час ударяет в колокол, не бо человек ударяше, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепно некако, створено есть человеческою хитростью, преизмечтано и преухищрено». Но теперь просто часы уже не удивляли, они встречались чуть не во всяком богатом доме, – теперь ценились лишь часы работы исключительно затейливой: со знамены небесными, с действы блудного сына, с планиды и святцы… По стенам висели картины фряжские, большей частью, религиозного содержания, и «парсуны» то есть, портреты государей, а между ними в тяжелой золотой раме – Большой Чертеж Земли Русской, то есть карта России. В углу, около входа, стояла изразцовая, красиво расписанная травами, людьми, конями, зверями диковинными и всяким узорочьем, печка с лежанкой. И весь пол был устлан мягкими персидскими коврами.

Библиотека Алексея Михайловича была по своему времени довольно значительна: царь любил почитать. Но так как на иноземные языки был он не горазд, то у него все книги были исключительно русские, большей частью духовного или исторического содержания. Вот «Вертоград Королевский» Папроцкого, «История вкратце о Бохоме, еже есть о Земле Чешской», «Сказание который называют в славной Хин или государства китайского корень гинзен», вот «Позорище всея вселенные или Атлас Новый, в нем же начертание и описания всех стран изданы суть», вот «Путешествие или похождение в Землю Святую пресветлосияющего господина, его милости Николая Христофа Радзивилла», вот разные другие «хождения за моря» – вроде путешествия тверского купца Афанасия Никитина за три моря, в Персию, Индию и Турцию, которое он совершил в 1466–1472 гг. Вот «Космография, сооруженная от древних философов, – описание государств и земель и островов во всех трех частях света, где как живут люди и какие веры, и что где родится и какая под которою земля данию и которое владение». Вот известный «Луцидариус, или Златый Бисер», в котором сведения из истории Ветхого Завета соединены со сведениями по географии, всеобщей истории, астрономии, ботанике, анатомии и богословию, тот Луцидарий, которого так не любил Максим Грек, звавший его Тенебрарием, «еже есть темнитель, а не просветитель: во множайших лжет и супротив пишет православным преданиям». «Зерцало Богословия» Кирилла Транквилиана Ставровецкого смело стоит в библиотеке царской, хотя и подверглось оно запрещению от властей духовных, как книга папистическая, и было постановлено ее «на пожарах сжечь, чтобы та ересь и смута в миpе не была». А рядом с ней стоит «Сокровище известных тайн экономии земской» и толстый том в кожаном переплете «Экономии Аристотелесовой, сиречь Домостроения, с приданием книг двои, в которых учится всяк домостроитель, како имать управлять жену, чад, рабов и имения». Вот целый ряд переводов по вопросам религиозным: «Синтагма» Матвея Властаря, «Маргарит» Иоанна Златоуста, «Паренесис» Ефрема Сирина и многие другие, о которых часто можно было сказать словами неизвестного критика того времени: «Преведена необыкновенною славянщизною, паче же рещи, эллинизмом, и затем о ней мнози недоумевают и отбегают». Вот несколько трудов по военному делу: «Художества огненные и разные воинские орудия ко всяким городовым приступам и обороне, приличные», «Вины благополучия на брани», «О вопросах и ответах, ведению воинскому благопотребных», а рядом с ними «Книга, глаголемая по-гречески Арифметика, по-немецки Алгоризма, а по-русски Цифирная Счетная Мудрость», «Селенография, еже есть луны описание и прилежное крапин ее и подвижении различных зрительного сосуда помошию испытанных определение», «Проблемата, то есть вопрошения разные списания великого философа Аристотеля и иных мудрецов, яко прирожденные, тако и лекарские науки: о свойстве и о постановлении удов человеческих, а такожде и звериных». И были книги и для легкого чтения, как разные рыцарские романы или русская «Повесть зело предивная града Великого Устюга купца Фомы Грудцына о сыне его Савве, как он даде на себе диаволу рукописание и как избавлен бысть милосердием Пресвятые Богородицы».

Алексей Михайлович с удовольствием осмотрел эту свою привычную обстановку и, обратившись к ожидавшим его около накрытого посредине комнаты стола стольникам, ласково проговорил:

– Ну вот… А теперь с помощью Божией приступим…

Обернувшись к иконам, он внимательно, истово прочел молитву и сел за свое «столовое кушание». Оно было более чем незамысловато: кусок ржаного хлеба, тарелка с солеными груздями да какая-то жареная рыбка. Царь отличался удивительною умеренностью в пище, а в особенности во время постов, когда он ел только три раза в неделю и так, что обедавшие у него раз заезжие греческие монахи долго потом с ужасом рассказывали о тех муках голода, которые испытали они при дворе царя московского. Согласно исстари заведенному обычаю, кравчие и чашники отведывали от всех блюд и напитков государевых, чтобы царь видел, что никакого зелья к его кушаньям не примешано. И запив свою скромную трапезу чашей легкого пива с коричным маслом, царь встал и снова усердно помолился и сказал добродушно:

– Ну вот… Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, так не обидел…

Но тем не менее дворец царский поглощал ежедневно неимоверные количества всякого добра: повара царские готовили каждый день до трехсот кушаний, а Сытенный двор отпускал ежедневно же сто ведер вина и до пятисот ведер медов и пива. Целый ряд так называемых дворцовых волостей работал на царский двор и ежедневно гнал в Москву обозами хлеб в зерне, овес, пшеницу, ячмень, просо, коноплю, баранов, свиней, кур, яиц, сыры, масло, хмель и даже вожжи, рогожи, лыко, хомуты, оглобли, дуги, дрова и сено. Ведь на конюшнях царских стояло в Москве около 40 000 лошадей, а челядинцев всяких при дворце были тысячи!.. На царский двор тратилась десятая часть всех доходов Московского царства, не считая того, что отписывал на себя великий государь со всяких проштрафившихся людей, начиная от патриарха Никона до последнего мазурика, а также и доходов и приношений со всех этих дворцовых сел и деревень, промыслов рыбных, соляных, зверовых и всяких прочих…

Точно так же, если сам царь жил всего в четырех «покоевых» комнатах, то дворец царский все же занимал очень много места в Кремле, так как в нем были такие же комнаты для царицы, для близких, для челяди, а кроме того, были и хоромы непокоевые, которые состояли из палат Грановитой, Ответной, Меньшей Золотой, Середней Золотой, Панафидной и др. Перед Середней Золотой было Красное Крыльцо. В этих палатах стены и потолок были обтянуты холстом и расписаны: там было изображено, как Господь несет крест на Голгофу, там Моисей пророк или Авраам праведный, а то звездочетное небесное движение, двенадцать месяцев и беги небесные. Пол был выстлан дубовым «кирпичом», то есть паркетом, а то расписан аспидом, то есть под мрамор. А над всеми палатами были устроены на сводах верховые или висячие сады…

Покончив со столовым кушанием, великий государь прошел в свою опочивальню и завалился отдохнуть до вечерен, как это делали все его бояре, торговые люди, приказный народ, мужики серые, вся Русь. Ежели же кто благой обычай этот нарушал, – как например, Дмитрий Самозванец, – он сразу становился подозрителен в глазах московских людей, как человек, потрясающий основы и обычаи старины.

Восстав, великий государь с удовольствием умывался холодной водой, пил добрую кружку забористого квасу, затем снова принимал бояр и сперва шел со всеми ними к вечерне, а затем занимался опять делами. Но иногда вечерних заседаний этих не было и тогда царь проводил вечерние часы в средe своей семьи и с близкими из бояр: играли в шахматы, в тавлеи, в саки, в бирки, смеялись на проделки шутов и карликов, иногда читали что-нибудь назидательное и душеспасительное, а то и «куранты», которые завел по примepy иноземцев до всего дотошный Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин. Куранты эти были рукописные и заключали в себе новости из жизни за рубежом: о войнах, союзах, о пожарах больших, о трясении земли, о нарождении двухголового теленка и других примечательных событиях…

«Куранты» эти были данью той новой жизни, которая стучалась уже в двери, просачивалась во все щели быта и ломала потихоньку, незаметно сопротивление даже самых упорных «стародумов». Давно ли, кажется, купец Таракан выстроил близ Кремля первый на всю Poccию каменный дом, на который москвичи сходились смотреть, как на диковинку, а теперь в Кремле стоят уже каменные хоромы не только царя, но и именитых бояр. Давно ли этот гордый, неистовый Никон, патриарх, тайком выкрав у боярина Никиты Ивановича Романова иноземные ливреи, которые тот поделал для своих слуг, собственноручно изрезал их в куски, давно ли он самовластно сжигал у бояр вывезенные из заморских стран иконы и органы, а теперь уже во многих домах появились даже картины иноземные, даже зеркала, на которые десяток лет тому назад церковь, а за ней и все благомыслящее люди смотрели как на дьявольское наваждение? Сто лет тому назад, при Грозном, дьяк Иван Висковатый восставал против росписи стен и указывал опасливо, что «в палате, в середней, государя нашего написан образ Спасов, да тоутож близко него написана жонка спустя рукава кабы пляшет, а подписано под нею блоужение, а иное ревность, а иное глоумление, а мне, государь, мнится, что то кроме божественно, о том смущаюсь». А теперь никого уже это не смущало, а наоборот, все любовались, дивились и у себя занести старались. Давно ли pyccкиe люди боялись воды, как – прости, Господи, – черт ладана, а теперь, по настоянию все того же неугомонного Ордын-Нащокина, иноземные мастера строили на Оке в Деднове первый русский корабль «Орел», который вскоре по Каспию плавать будет, чтобы, в случае чего, чинить там промысел и над персами, и над черкесами, и над своими ворами…

Эта новая, немножко жуткая, но в то же время и веселящая душу жизнь просачивалась во все щели, но в то же время, казалось, незыблемо стояла та, старая жизнь, которою, по завету предков и святых отец, жили люди государства московского. Эта старая жизнь, размеренная и величаво-медлительная, была похожа на те торжественные шествия, которые по великим праздникам учинялись под звон всех сорока сороков московских царским двором, и все люди московские с великою жадностью смотрели на действо это и часто даже давили один другого до смерти, несмотря даже на цепи стрельцов, которые оберегали государское шествие от утеснения нижних чинов людей. И были дни этой старой, торжественно-размеренной жизни похожи на этих величавых бояр в кафтанах златотканых и высоких шапках горлатных, медлительных и важных…

Год открывался радостным днем 1 сентября, когда мужик уже обмолотился и обсеялся и всего на зиму заготовил по силе возможности, а на Москве царь в тот день осыпал верных слуг своих кого чином, кого казной золотой, кого поместьем или вотчиной. Вскорe начинался пост рождественский и в сочельник, раным-рано поутру, царь тайно, в сопровождении только небольшого отряда стрельцов да нескольких подьячих из своего Тайного приказа, посещал, исполняя долг христианский, тюрьмы и богадельни и собственными руками раздавал милостыню тюремным сидельцам, пленным, богаделенным, увечным и всяким бедным людям, которые во множестве караулили прохождение милостивого царя на всех перекрестках еще темной Москвы. А там Рождество веселое, толстотрапезное, румяное и необычайная пышность шествия царя на Иордан в день Богоявления Господня, на водосвятие, а там шумный мясоед с его свадьбами пьяными и всяким козлогласованием и речами присолеными, а за мясоедом широкая Масленица, когда и царь в своем Кремле златоглавом и какой-нибудь волжский судовой ярыжка в курной избенке своей ели жирные блины и веселились, прощаясь с радостями жизни. В Прощёное воскресенье все, от самого знатного боярина до последнего нищего, просили один у другого прощения в грехах вольных и невольных и этим покаянием всенародным открывали строгую чреду черных седмиц Великого поста, полных всяческих лишений добровольных, скорбных песнопений и тишины, которая пропитывала всю жизнь. В Вербное воскресенье сам великий государь среди густых толп умиленного народа вел за повод ослицу, на которой, знаменуя Христа, восседал патриарх. В Страстной четверг все – и во дворцах и в лачугах – заготовляли четверговую соль благопотребную, выносили плащаницу святую в указанный день и час, а в полночь Великой субботы трепетно ждали светлой минуты торжественного воскресения Христа, и христосовались братски, лобызаясь троекратно, и менялись алыми яичками, а в Радуницу светлую шли на могилки христосоваться со своими покойничками. В Троицын день вся Русь из края в край березками молодыми украшалась, на первый Спас медом душистым все разговлялись, на третий яблоками и так снова подходили к радостному дню 1 сентября, дню безмерной милости царской, которою живет в государстве московском всяк, от мала до велика, ибо все Божье да государево…

Строгий и красивый, точно вековечный чин жизни этой никем не был указан, никем не был записан и никогда, но все же только разве самая отпетая голова какая-нибудь решила бы изменить хотя йоту в величавом течении этих дней медлительных и ярких, каждый по-своему. И Алексей Михайлович радостно подчинялся чину этой стародавней жизни, избавлявшему его от многих забот, и потому, когда пришел час вечерней молитвы, снова охотно, хотя и позевывая, отправился он в свою крестовую палату, где опять уже ждал его духовник и приближенные, и помолился истово, и, простившись ласково со всеми, направился, позевывая, в свою тихую опочивальню. Раньше, как помоложе он был, спал он, конечное дело, под теплым бочком лебедушки своей белой, Марьи Ильинишны, но теперь, когда подрастали уже дочери, он почивал уже больше один. Да к тому же была сегодня пятница, день постный… Постельничий и спальники разули и раздели его, а один из спальников ложился тут же, в опочивальне для всякого бережения. А кроме того, до сорока человек жильцов оберегали сон царский во дворце, не говоря уже о многочисленных наружных караулах стрелецких. Затихала сонная, темная Москва, затихали царские хоромы, – только по стенам да по башням кремлевским слышна перекличка дозорных:

– Славен город Москва… – тянет один из дозорных на Тайнинской башне, внизу.

– Славен город Киев… – подтягивает ему в тон другой, влево, подальше.

– Славен город Новгород… – подхватывает уже чуть слышно вдали третий.

И так слава всего царства русского обходит зубчатые стены Кремля в часы ночные. А там на башне Спасской куранты играть учнут и мирно пробьет колокол часы. И за колоколом столько же раз ударят в свои колотушки сторожа ночные: не спим-де…

И в уютной, мягко осиянной лампадами опочивальне великого государя начинается новая, незримая, не комнатная, не выходная жизнь, а жизнь ночная, потаенная, иногда страшная и часто тоскливая.

И сегодня вот, не успел царь еще и еще раз окрестить изголовье, все углы и все окна и двери, не успел он утонуть в жарких перинах своих, как началась эта незримая, жуткая жизнь, от которой не избавлен ни единый смертный, кроме разве детей малых, неразумных. Гоже ли, в конце концов, что угнал он роскошного и властного патриарха Никона на Бело-озеро простым иноком? А может, то грех? Правда, озорной был человек, святого и того из терпенья вывести мог, а все же ведь патриарх всея России… Ладно, что Малороссию через Богдана опять с Великой Россией воссоединили, ладно, что почитай вся Русь уже под высокой рукой государей московских собралась, но вот все бунтует там по украинам народ: режут тысячами жидов-нехристей, казаки-голота против кармазинных, самостоятельных казаков восстают, все полозят слухи о происках там польских, там турецких, там крымских. Да, но как же можно было Киев, мать городов русских, откудова вся русская земля почала быть, в руках неверным оставить? Спасибо Ордыну, постарался, вернул… Вот закрепили опять же мужичонков к земле, сирот государевых, чтобы не бегали они от одного помещика к другому – кажется, и гоже бы, крепость, порядок, да, а они вот учали на Волгу бегать, на Дон, в Запорожье и всякие дикие украинные места да в разбойные и татиные дела встревать. Дело ли сделали?.. Не ошиблись грехом в чем? И тревога извечная шевелится: земно, аки бы Богу, кланяются ему все эти бояре: Черкасские, Воротынские, Трубецкиe, Хованские, Голицыны, Пронские, Салтыковы, Репнины, Троекуровы, Прозоровские, Буйносовы, Хилковы, Урусовы, а кто знает, что у них в душе-то? Разве не Трубецкой, забыв честь и Бога, баламутил тогда с казаками под Москвой? Разве не Шаховской, засев в Путивле, проливал кровь православную без жалости? Да и сами Романовы, родичи-то его, предки-то, не они ли извели царевича Димитрия в Угличе? Кто опрокинул Годунова-заботника? Кто извел умницу и работника Скопина-Шуйского? Везде измена, кровь и великая во всем неверность…

И – Алексей Михайлович тяжело вздохнул и повернулся на другой бок.

И на этот вот случай и жили при дворце верховые богомольцы, все эти домрачеи, бахари-сказочники, слепцы старые, старину живо помнящие.

Услыхав, что царь ворочается, очередной спальник, молодой Соковнин, приподнялся на лавке, где он лежал, и спросил тихонько:

– Не прикажешь ли, великий государь, кого из богомольцев твоих в опочивальню позвать? Али, может, устал от забот, так и без них започиваешь?

– Ништо… Позови какого-нито… – зевая, сказал царь. – Пущай…

– Тут от боярыни Федосьи Прокофьевны двое новых пришли… – сказал спальник. – Один старик, поп безместный, должно, а другой помоложе, просто странник. Больно, говорят, горазд старый-то всякое рассказывать…

– А ну, позови его…

Чрез короткое время в тихо сияющую лампадами и душную – окна все были закрыты – опочивальню царя впустили нового богомольца, худенького старичка в подряснике выцветшем, с поганенькой бороденкой на постном морщинистом личике и живыми глазками, тихо светившимися в отблесках лампад.

Старичок разом, у порога, распростерся на полу.

– Ну, ползи, ползи, старче… – ласково сказал царь, зевая. – Откелева ты будешь с дружком твоим?

– Града настоящего не имамы, но грядущего взыскуем… – проговорил так же ласково старичок.

– Вон как… – проговорил царь. – Какого же это града взыскуете вы, Божьи люди?

– А какой, батюшка царь, откроется, какой откроется… – отвечал старик. – Наперед нам это не открыто. Поглядит, поглядит Господь на смятения-то человеческие, смилосердится и откроет в свое время…

Царь зевнул. Это было любопытно, но напрягать усталую голову не хотелось.

– А как зовут тебя, отец?

– Евдокимом крестили, батюшка, Евдокимом…

– Сказывают про тебя, что ты рассказываешь гоже… – проговорил царь, опять зевая.

– И-и, батюшка царь… – скромно заметил старик. – Всю ведь Русь исходил, и вдоль, и поперек, всего насмотрелся, всего наслушался. И нестроения всякого много видел, и благолепия, и премудрости, и пусторни всяческой… Порассказать есть чего, это что говорить… Чего тебе, батюшка царь, желательно: божественного ли али, может, посмешнее чего?..

Алексей Михайлович очень не прочь был посмеяться, и присказки, и прибаутки всякие любил, но раскрываться так ему, царю, перед старцем незнакомым было негораздо, да и кроткое сияние лампад навевало на душу тихое, молитвенное созерцание, и потому он сказал:

– Нет, уж на сон грядущий лучше чего от божественного…

Старик подумал маленько.

– Вот расскажу я тебе старинное сказание про грешника одного… – сказал он. – В Киеве недавно слышал я его от одного чернеца… Только уж ты сделай милость, батюшка, повели сесть мне, а то ноги-то мои старые, натруженные, плохо меня слушаться стали… – сказал он и, точно совершенно уверенный, что в этой милости царь не откажет ему, быстро опустился на пол и свергнул под себя ноги калачиком. – Ну вот… – вздохнул он и размеренным, ласковым, каким-то точно снотворным голосом настоящего бахаря начал древлее сказание о кровосмесителе…

Тихо было в опочивальне. Алексей Михайлович лежал с закрытыми глазами.

Стучали колотушки сторожей. Собаки заливались, лаяли. За Тайнинской башней, в кустах, над рекой запел соловей. А по черной зубчатой стене от времени по времени слышалось:

– Славен город Москва…

– Славен город о Рязань…

– Славен город Володимер…

И Господь, среди звезд, с удовольствием слушал о такой великой славе своего любимого, христоименитого, тишайшего Царства Московского…

III. Соколиная потеха

Весело ликовало солнечное майское утро. Все пело, все сияло, все цвело. Точно червонцами, засыпала весна зеленые луга золотыми одуванчиками да купальницей, в березовых перелесках распускался уже ландыш и, как невесты, разбрелись по широкой клязьменской пойме белые черемухи. Царь Алексей Михайлович, лениво опустившись в седло, с удовольствием оглядывал свои любимые, заповедные места и изредка бросал какое-нибудь замечание ехавшим вокруг него охотникам-боярам. Охотничий убор всякого делает подбористее, молодцеватее, мужественнее, но в фигуре царя и теперь, на коне, по-прежнему было что то мягкое, бабье, простоватое. Рядом с ним ехал казанец Шиг Алей, смуглый крепыш с плоским татарским лицом и умными глазками. Князь В.В. Голицын, молодой, статный красавец с дерзкими глазами, ехал слева от царя с секирой из слоновой кости в руке, а другой, князь Пронский, маленький, черненький и ловкий, держал булаву царскую, шестопер. Ратный воевода князь Юрий Долгорукий рядом с царем казался особенно крепко сбитым, и быстры и тверды были его черные, бесстрашные глаза. Могутный боярин князь Иван Алексеевич Голицын, краса московских бояр, ехал на дорогом белом коне рядом с сокольничим царским Федором Михайловичем Ртищевым. Бояре беседовали о чем-то, но князю Ивану Алексеевичу мешала напавшая вдруг на него икота. Он икал, как младенец, и, дивясь, повторял: «Ишь ты, вот опять!.. Беспременно кто-то поминает меня… Кто бы это? Нешто княгинюшка?..» Потупившись и ни на что не глядя, ехал князь Прозоровский, пожилой боярин со слегка оттопыренными ушами, которые придавали ему несколько глуповатый вид, и с вечно красным носом: он всегда страдал насморком. Соколиной потехи он совсем не любил, – беспокойство одно, а какая в ей корысть? – но любил быть поближе к царю. Хитрово смеялся чему-то с Урусовым. А сзади всех и стороной ехал молодой князь Сергей Сергеевич Одоевский, племянник Никиты Ивановича. И наряд его, и конь сверкали богатым убранством своим, но сумрачен был молодой князь, а черные глаза его горели темным огнем. Он недавно женился на княжне Воротынской. По роду и богатству княжна была ему почти что в версту, – если вообще кто-либо на Руси мог равняться знатностью породы с Одоевскими, и не было в сватовстве никакого обманства, как часто в те времена случалось: он взял то, что хотел. Но не прошло и нескольких месяцев, как богатые хоромы его опротивели ему из-за жены немилой. То на лежанке, зевая, целый день жарится, то на сенных девок пищит и по щекам их бьет, то со своими шутихами, не покрывая зубов, ржет, как кобыла на овес. А слова человеческого какого и не жди от нее… А все от воспитания дурного. Вон у Артамона Сергеича Матвеева Наташа Нарышкина живет – хоть роду-то и непыратого, а поглядишь – царица… И сердце его вдруг согрелось…

А сзади бояр, поодаль, стремянные их ехали, сверкая роскошью нарядов и красотой и убранством коней…

– А вон и охота наша… – довольный, сказал Алексей Михайлович, когда они выехали из веселого, полного весенней игры перелеска березового в заливные луга Клязьмы: в отдалении по-над берегом, на опушке рощи стояла верхами в ожидании царя его охота, всего человек пятьдесят, – подсокольничий и все чины «сокольничья пути», – на прекрасных конях, в цветных, шитых золотом бархатных кафтанах. – Ну вот и доехали, слава Богу…

И росистым лугом, наперекоски, царь с боярами направился к своей охоте. Сокольничий Ртищев на рысях опередил всех, чтобы посмотреть, все ли в охоте в порядке…

Алексей Михайлович до страсти любил «полевую потеху» и «кречетью добычу» и не жалел на нее никаких денег. Ведал у него это депо Приказ Тайных Дел, как ведал он и все другие личные дела царя: его безопасность, хозяйство, винокурение, откормку скота, будные станы, распространение богословских книг, благотворительность и даже государственную роспись. Церковь наряду со всякими другими человеческими утехами порицала и соколиную охоту, но тут набожный царь с ее взглядами не считался и, посмеиваясь, говаривал: «Ну, ничего, отмолят попы как ни то грехи мои…»

«И для той его потехи учинен был под Москвою потешный двор, – рассказывает современник, – и на том дворе летом и зимою днюют и ночуют около птицы до ста человек сокольников. А честью те сокольники равны жильцам и стремянным конюхам. Они пожалованы денежным жалованьем, и платьем погодно, и поместьями, и вотчинами, и будучи у тех птиц, они пьют и едят царское. А будет у царя тех потешных птиц больше трех тысяч, и корме, мясо говяжье и баранье, идет тем птицам с царского двора. Да для ловли и для ученья тех птиц в Москве и по городами и в Сибири учинены кречетники помощники, больше ста человек, люди пожалованные же. А ловят тех птиц под Москвою и в городах и в Сибири над озерами и над большими реками на берегах по пескам, и наловя тех птиц, привозят к Москве больше двухсот на год. И посылаются те птицы в Персию с послами и куда случится, и персидский шах тех птиц принимает за великие подарки и ставит их ценою рублев по сто, по двести, по пятьсот, по тысяче и больше, смотря по птице, – тогда как корова в царстве московском стоит два рубля, а холоп пятьдесят рублев. Да на корм тем птицам и для ловли берут они, кречетники и помощники их, голубей во всем Московском государстве, у кого бы ни были, и, взяв, привозят в Москву, а в Москве тем голубям устроен двор, и будет тех голубей больше ста тысяч гнезд, а корм, ржаные и пшеничные высевки, идут с Житенного двора…»

Царь с боярами подъехал к своей охоте. Старый Ртищев, сокольничий, в красном с золотым наряде, в щегольских желтых сапогах, поклонился царю до земли и по чину, еще прадедами установленному, проговорил:

– Время ли, государь, веселью быть?

– Время, Федя, время… – ласково сказал Алексей Михайлович. – Начинай давай веселье…

Сокольничий подал Алексею Михайловичу богатую, всю расшитую золотом рукавицу, и, взяв у почтительно стоявшего сзади него подсокольничего крупного белого кречета Буревоя – птице просто цены не было, – в клобучке и колокольцах, посадил его государь на руку.

И, опять следуя старому-старому обычаю, сокольничий поклонился боярам и сказал:

– Честные и достохвальные охотники, забавляйтесь и утешайтесь славною, красною и премудрою охотою… Да исчезнут всякие печали и да возрадуются сердца ваши… А вы, добрые и прилежные сокольники, – обратился он к своим подчиненным, – напускайте и добывайте!..

Царь улыбкой одобрил древлий чин, и вся пестрая толпа охотников в одиночку и небольшими группами поскакала по зеленым лугам в разные стороны: к болотцам, где держались утки и всякая другая водоплавающая дичина, к перелескам, где прятались тетерева и куропатки. Рядовые сокольники криком и длинными бичами торопили затаившуюся птицу на подъем, а охотники бросали вслед ей своих соколов, кречетов и ястребов.

– Что ты сегодня словно сумен маленько, князь? – проговорил мимоходом старый Ртищев, подъезжая к Долгорукому. – Али что?

– Да все то же… – хмуро отвечал тот, оглянувшись на своего сокольника, который ехал вслед за ним. – Вчера опять в Успенском соборе подняли безымянную грамоту с печатью красного воска на Дон к атаманам и казакам. Призывают казаков на Москву – расправиться с боярами лиходеями, московскими цариками… Я говорю, что нельзя медлить. Сухой соломы что-то уж очень много накопилось. Надо сговариваться…

– Слышал, слышал… – раздумчиво сказал Ртищев. – А царь знает?

– Афанасий Лаврентьевич с Дона гонца все поджидает… – отвечал Долгорукий. – Нам надо потолковать сперва… – значительно добавил он. – Я уж говорил тебе. Только вот князя Никиту Иваныча видеть я еще не удосужился. Я дам знать…

– Ладно. Я понимаю…

И они разъехались.

Федор Михайлович Ртищев, как и князь Ю.А. Долгорукий, «по запечью» сидеть не любил, а принимал деятельное участие в строении Московского царства. Он не жалел денег на выкуп пленных, помогал нуждающимся, устроил в Москве скудельницу и приют для убогих. Во время войны с Польшей он лечил раненых на свой счет, а по выздоровлении помогал им. Он был большим любителем до богослужения и до священных книг. Он основал близ Воробьевых гор на свой счет Андроньевский монастырь, а при нем школу. Учителями поставил он тридцать киевских монахов, «изящных в учении грамматики словенской и греческой, даже до риторики и философии хотящим тому учению внимати». А во главе училища стоял известный в ту пору Иосиф Славинецкий… Но Москва не любила Ртищева: он был прежде всего виновником введения новых медных денег, которые вызвали вскоре такую дороговизну и расстройство всего и закончились страшным бунтом и гибелью многих тысяч человек.

Князь задумчиво ехал лугами, за ним, с его любимым кречетом Батыем на руке, ехал его сокольник Васька, ловкий, статный парень с золотистыми кудрями, мечтательными голубыми глазами и веселыми зубами. Контуженному польским ядром в руку князю трудно было самому напускать птицу.

Из кустов, из камышей, с воды – отовсюду поднималась испуганная непривычным шумом и оживлением заливных лугов птица, и соколы, кречеты и ястреба били ее. И любо было глядеть, когда соколы брали птицу в угон или наперехват, но еще краше было видеть, когда сокол взмывал в бездонную синеву неба и там, сжавшись весь в стальной комок, камнем падал сверху на намеченную жертву: сокрушительный удар, облачко перьев пестрых – и птица падала в изумрудную траву, под ноги коней. И снова, полный дикой радости, взмывал прекрасный хищник с гордыми золотыми глазами под облака. Иногда, разгоревшись, сокола упрямились и не шли к охотнику – тогда он, махая куском красного сукна, похожего цветом на свежее мясо, или же отрезанными птичьими крыльями, «вабил», наманивал своевольного разбойника. Другие соколы, в особенности молодежь, разгоревшись, точно ослепнув от своей удали, теряли глазомер и разбивались оземь насмерть. А над солнечной, расцвеченной землей, над головами всех этих скачущих ярко-пестрых всадников метались в ужасе и тяжелые кряквы, и бойкие чирки, и краснобровые красавцы тетерева, и кулики длинноносые…

И вдруг из кустов, с лесного болотца, краем которого ехал великий государь, опасливо курлыкая, поднялся с разбегу тяжелый серый журавль. Заполыхало охотничьим огнем сердце царя. Но нет, выдержать надо: пусть наберет журавль высоты, тогда и потеха будет настоящая, охотницкая. А так не ровен час, и кречета убьешь…

Журавль уходил. И вот, выдержав, царь бросил своего Буревоя. Сразу пометив дорогую, но и небезопасную добычу, опытный кречет точно заколебался, соображая, а затем без всякого видимого усилия стрелой взмыл в солнечную высь. Сердце Алексея Михайловича замерло: вот-вот сейчас!.. Буревой, едва видный, был уже под облаками, как вдруг из бездны неба наклонно полетел вниз, к журавлю, какой-то камень. Царь так и ахнул: другой!.. Но делать было нечего: чужой добытчик уже несся молнией к журавлю… Огромная серая птица в тоске смертной закинула назад свою длинную шею, чтобы встретить врага ударом своего сильного клюва, но тот сделал едва уловимое движение назад и – сразу влип в спину журавля между могучими крыльями. Журавль зашатался. Полетели и закружились перья. Еще мгновение, и журавль, точно сломанный, закувыркался вниз, в луга. Кречет – то был Батый Долгорукого – отлетел в сторону, но в это мгновение из-под облаков на него яростно ударил Буревой, оба сцепились и нанося один другому удары острыми клювами и когтями, повалились в траву. Охотники с криками бросились к ним, разняли и надели колпачки.

– Хорош, хорош твой кречет, князь… – завистливо похвалил царь подскакавшего Долгорукого. – Нечего говорить: птица стоящая…

– Ничего летает, великий государь… – небрежно отозвался воевода, восхищенно глядя на своего любимца.

– Хорош, хорош… – повторил еще раз царь и еще что-то хотел прибавить, как вдруг с зеленого болотца порвался кряковой селезень. – Этого пусть уж Буревой возьмет!.. – крикнул он. – Не замай потешиться…

Царь, разрумянившийся, точно помолодевший, поскакал за селезнем, а князь шагом отъехал с Васькой в сторону. У Васьки в тороках уже висел, вытянув длинную шею и раскинув крылья, журавль. Батый, в колпачке, чувствуя вокруг себя эту горячую охотничью суету, поскок лошадей, полет птиц, крики сокольников и поддатчиков, сердился, пронзительно кричал, перебирал нетерпеливо по рукавице ногами и махал крыльями. Ветром веяло от размаха сильных крыльев в лицо Васьки, и он жмурился и смеялся.

– Ну, ну, буде… – повторял он ласково, сияя своими белыми зубами. – Налетаешься еще… Ну, ну… Ишь, тожа надумал: с царским кречетом схватился!.. Да ну, буде, говорю…

Князя волновал злой и нетерпеливый крик его любимой птицы. Он пометил матерого черныша, метнувшегося в чащу, и направился к нему. Он принял от Васьки кречета, и сокольник с трудом вытоптал из кустов затаившегося в страх линялого петуха. Сильный красавец, свистя крыльями, пошел было низом наутек. Освобожденный от своей шапочки, Батый снова взмыл вверх, но когда он бросился на косача, – у обоих охотников прямо дух захватило: того и гляди расшибется!.. – тот побочил сразу в чащу и скрылся. Раздосадованный и точно сконфуженный кречет снова взмыл в небо и стал коситься в лазури широкими кругами, никак не желая спуститься на рукавицу. Васька всячески наманивал его, но кречет, точно дразня, уходил все дальше и дальше.

– Не ушел бы… – опасливо подумал князь, решивший поднести своего любимца государю. – Васька, смотри в оба!.. – строго крикнул он сокольнику, грозя ему издали плетью, и подъехал к скучливо ехавшему мимо князю Прозоровскому.

Васютка, все вабя, старался не потерять из глаз Батыя и скакал за ним сперва этим берегом серебряной Клязьмы, а потом перебрался в брод на ту сторону и поехал душистой поймой. За Батыя он не тревожился: набесившись, налетавшись, умный старый кречет сам вернется, как это было уже десятки раз. А конь вот уже притомился… И Васютка, нежась на солнышке, ехал все вперед и вперед, к Лосиному острову, который синей тучей затянул весь край земли на полдень… И вдруг, как это часто бывало с ним, в душе Васьки всплыло видение: будто степь зеленая, бескрайная стелется перед ним и какая-то безлюдная путь-дороженька убегает по ней в даль безвестную, а при дороженьке стоит будто бы березка белая, молоденькая, одна-одинешенька. Никогда Васька в степи не бывал, никогда всего этого в действительности не видывал и потому всегда дивился: откуда это в нем? И всегда в таких случаях становилось сердцу его и сладко, и тепло, и тоскливо, и как-то в груди сами собой начинали складываться печальные и нарядные слова и – выливались в песне…

По размытой половодьем, в колдобинах, дороге, среди цветущей поймы шла к Сергию-Троице толпа богомольцев в одеже смирной, в лапотках, с подожками. Все тела были под сумочками вперед наклонены, точно все они тянули за собой лямку какую-то незримую, и не видели эти глаза поймы цветущей, неба ясного, всей этой радости вешней, и дребезжащими, немного гнусавыми голосами, на старинный распев, в один тон, тянули они уныло, надрывно: «А-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…» И стоял за ними тяжелый дух: монастырским ладаном да воском, поўтом, онучами заношенными… Сзади всех шел попик безместный, худенький, старичок, о. Евдоким, что Алексею Михайловичу старое сказание о кровосмесителе рассказывал, а с ним рядом шагал дружок его постоянный, Петр, чернявый, жилистый мужик с черными, строгими глазами.

– Мир дорогой… – сказал Васька и так, от нечего делать, спросил: – А что, братцы, не видали вы кречета моего?

– Кречета? – поднял свою поганенькую бороденку попик. – Как не видать, видали…

– Кое место?

– На Дону… – отвечал попик, и вдруг его постное, морщинистое личико растянулось в широкой до ушей ернической улыбке, обнаружившей желтые, редкие, изъеденные зубы. – Да, пожалуй, и не кречета, а самого орла…

Васька с недоумением посмотрел на него: не любил он людей, которые напрямки не говорят, а с вывертами.

– А ну тебя, с побасками-то твоими… – равнодушно отмахнулся он. – Его дело спрашивают, а он не знамо что городит…

– И я дело говорю, любезный… – сказал старичок. – Вот дай срок, прилетят сюда донские-то кречеты, не возрадуешься. Так пух и полетит… Ишь вырядился, ишь морду-то наел!..

– Да будет тебе, отец Евдоким!.. – остановил его строгий спутник. – И что это у тебя за обычай такой нескладный со всеми не в путь говорить?..

А Васька, все шаря глазами по поднебесью, уже ехал поймой дальше. Дон, словно сказал он. Да, это там, в степях… И опять степь бескрайняя раскинулась перед ним, и дороженька, неизвестно куда пролегающая, протянулась, и березка одинокая при ней… И опять запросилась из сердца песня – не знамо о чем…

А по зеленой, нарядной, как невеста, земле, забыв все заботы и огорчения, весело скакали и гомонили и кричали разноцветные, сверкающие золотом, серебром и каменьями самоцветными, охотники, сокольники и поддатни, и носилась дикая птица, и тешили сердца свои бесстрашные кречеты и соколы, и бездонно было небо, и бескрайна привольная, синими далями своими манящая Русская земля…

Вдали чуть слышно умирало надрывное «а-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…»

IV. У князя Юрия Долгорукого

На ленивом изгибе серебряной Москвы-реки стоял, весь в зелени цветущих садов, огромный, обнесенный высоким тыном двор князя Юрия Долгорукого; посреди двора раскинулись большие деревянные хоромы, срубленные из толстых сосновых балок и изукрашенные сверху донизу резьбой причудливой, цветными стеклами, которые только при Алексее Михайловиче и в употребление входить стали, и пестрою росписью по стенам, ставням и даже по крыше: были тут изображены и птицы вещие, и единорог, и всадники скачущие, и петушки, и травы, и всякие чудища. В нижнем этаже хором, в подклете, с маленькими окнами за железными решетками помещались богатые кладовые князя и самые близкие слуги его. Над подклетом, как водится, была горница, разделенная перегородками на четыре покоя – передняя, комната, крестовая и опочивальня, – а над горницей светлица или терем был, где у красных окон косящатых и проводила дни многочисленная женская половина семьи княжеской, занимаясь вышиванием золотом и жемчугом и для храмов Божьих, и для собственного обиходу, и молодым княжнам в приданое. Вкруг терема балконы налажены были, которые гульбищами назывались, а над теремом башенки или смотрильни подымались… Внизу, соединенная с горницей светлым теплым переходом, была огромная столовая комната, где часто шумели пиры: хлебосолен и ласков был князь и часто съезжались к нему приятели скоротать вечерок за чашей доброго вина. А сзади хором самого князя помещалась женская половина, княгинины хоромы, куда не имел доступа ни один мужчина, даже родственники, если это были еще молодые люди…

Весь огромный, на несколько десятин, двор был застроен множеством построек: тут были и избы людские для многочисленных холопов, и теплая мыльня, и кладовки, и повалуши всякие, и хлебня, и клети для хранения добра всякого, и летняя поварня, и конюшни, и скотный и птичий дворы. И старый сад, весь теперь в цвету, манил в свою душистую нарядную тень, а пониже, к реке, протянулись тучные огороды, только что, на Ирину-рассадницу, засеянные. Вдоль высокого тына пышно цвела черемуха, и курчавилась резная красавица рябина, и пышно разрослись густые кусты калины-ягоды. Посредине сада, как огромное зеркало, сиял пруд проточный, в котором водилось много всякой рыбы, и шла неустанная возня птицы домашней, уток и гусей с их выводками. Ни днем, ни ночью крепкие дубовые ворота не отпирались, а ночью, кроме того, старый Агапыч, живший в караульной избе, – воротнею называлась она, – спускал с цепи огромных, звероподобных собак с зелеными от вечной ярости глазами. Над воротами, как полагается, висел большой образ Нерукотворенного Спаса в золоченом киоте и с большой лампадой.

На Западе в Средние века путник трепетал пред всяким заўмком, который он встречал на пути, – в Москве того времени для прохожего были опасны усадьбы: бесчисленные, часто дурно содержимые, а всегда праздная дворня часто нападала на прохожих и грабила их. По Дмитровке, например, не было ни проходу, ни проезду от дворовых людей Стрешнева и князя Голицына. Иногда дармоеды эти не останавливались даже перед убийством. У богатых бояр, кроме того, живали, как и у польских богатых панов, многочисленные «знакомцы», которые всячески угождали своему «милостивцу». Князь не терпел «бездельных», как он выражался, людей, и все это у него было сведено до минимума, и дворню свою он и содержал хорошо, по-хозяйски, и держал в ежовых рукавицах.

Отдохнув после обеда, князь напился холодного меду и вышел на высокое, изукрашенное всякой росписью и резьбой крыльцо с пузатыми колонками. Одет он был в светло-лиловый зипун и нарядный терлик, а на бритой по татарскому обычаю круглой голове его была надета расшитая жемчугом тафья. Было время ехать к вечерне, но хотя князь и крепко придерживался старинки, тем не менее простой, но здоровый ум его не давал ему возможности быть слепым рабом обычая: раз встречалось нужное дело, то вечерню можно и отложить. А дело было большое: негоже на Руси дела опять оборачивались. Надо было с кем поумнее совет держать, «помыслить к тому делу дать способ». И не только нужны были люди поумнее, одного ума тут было мало, а и такие, которые были бы поближе к царю, голос которых был бы наверху услышан. Большинство царедворцев были подобны тому придворному, о котором сказал Саади: «Если бы ты так боялся и почитал Бога, как своего государя, то ты был бы ангелом еще при жизни». Этих вот ангелов князь не терпел, презрительно звал их трутнями и избегал всякого дела с ними. Он долго колебался, позвать ли Милославского и Морозова, но потом решил пока их не звать: хоть и влиятельны были они у царя по родству, но крепко не любил их народ. И царь, видимо, стал тяготиться ими все больше и больше. Да и сам князь не любил этих хапуг, из-за которых было столько смуты в государстве. И вообще он решил идти вперед поосторожнее и на первый случай позвал только князя А.И. Одоевского, который, однако, что-то занемог и приехать не обещался, сокольничего Ф.М. Ртищева, боярина Ордын-Нащокина да Матвеева, людей совсем другого лагеря, неименитых, но для которых ухо царя было всегда открыто и которым судьбы родины были близки, как и ему.

Дожидаясь гостей, князь хотел было разгуляться в саду и уже стал спускаться с крыльца, как у ворот послышался стук железного кольца. Старый Агапыч выглянул в сторожевое оконце и, тотчас же широко распахнув ворота, с низким поклоном впустил во двор боярина Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, Артамона Сергвича Матвеева да нащокинского стремянного, крещеного татарина Андрейку, невысокого степняка с раскосыми глазами на смуглом лице. Хотя и наряд гостей и убранство их коней были скромны, но Агапыч принял лошадей с низкими поклонами: слух о силе двух друзей этих наверху, у государя, дошел и до старика.

Князь не торопясь спустился с лестницы навстречу гостям, ласково приветствовал их и рундуком повел прямо в сени горницы, а оттуда в свою комнату, всю застланную пышными коврами. Весь передний угол был уставлен дорогими старинными иконами под расшитыми убрусами и пеленами. Полавочники, прикрывавшие широкие лавки, были шелковые, пышно расшитые золотом, а столешник на дубовом резном столе был тяжелого малинового бархата, тоже по краям весь расшитый. В поставцах вдоль стен было много жалованных кубков и всяких других дорогих любительных подарков, но картин и зеркал по стенам еще не было: церковь все еще косилась на это, а князь супротивничать зря и выставляться не любил. Но вообще хоромный наряд у него был богат, солиден и в глаза не лез – словом, такой, как по его положению на Москве и полагалось.

Не успели хозяин и гости, помолившись на иконы, еще раз обменяться приветствиями и вежливо, неторопливо, степенно осведомиться друг у друга о здоровье, а потом о здоровье и благополучии семейных, как в сенях послышались бодрые, твердые шаги, и дворецкий с низким поклоном впустил в комнату Ф.М. Ртищева. Широкий старик с упрямым лбом, крепко сжатыми челюстями и угрюмыми бровями истово помолился и отвесил низкий поклон сперва хозяину, а потом и каждому из гостей. Опять начались неторопливые расспросы о здоровье всех чад и домочадцев.

– Ну вот что, гости дорогие… – проговорил князь радушно. – По погоде надо чествовать вас в саду, в шатре. Там уже приготовлено все. Милости просим, – Федор Михайлович, Афанасий Лаврентьевич, Артамон Сергеевич… Жалуйте… Обида вот только, что князь Никита Иваныч занемог что-то: теперь вы, люди новые, совсем меня, стародума, заклюете…

Медлительно, спокойно все спустились в цветущий сад, где среди вековых дубов был раскинут большой, белый, красиво расшитый и разубранный зеленью шатер.

– Милости просим, дорогие гости…

Слуги, остриженные в кружок, в алых зипунах, перехваченных шитыми поясами, в черных бархатных кафтанах, в сафьянных, тоже расшитых ичетыгах, с низкими поклонами раскинули крылья палатки и пропустили гостей. Посредине палатки стоял небольшой стол, блистающий дорогими ендовами, кувшинами, кубками, чашами и ковшами. Перед княжеским местом стояла золотая жалованная чаша, по ободу которой золотой вязью было выписано: «Чаша добра человеку, пить из нее на здравие, хваля Бога про государево многолетнее здоровье». Были тут и знатные меда русские, которые так хвалили иноземцы, и золотое венгерское, и романея, русскими любимая, и ренское, и мальвазия – охотницкий погреб князя славился на всю Москву. На золотых блюдах и торелах лежали пряники, коврижки всякие, пастила душистая, леденцы, а также фрукты в меду и в сахаре. Князь посмотрел умным, говорящим взглядом на лица гостей и, точно приняв какое-то решение, обратился к слугам:

– Мы управимся одни… Вы идите все. Я позову, когда нужно. И ты, Михей, иди тоже… – сказал он почтенному лысому с кругленьким брюшком дворецкому. – Пусть только будет где-нибудь поблизости Стигнеич…

С низким поклоном все слуги удалились.

– Может, лучше, князь, и Стигнеича твоего… того… – значительно двинул своими суровыми бровями Ртищев.

– Да он немой!.. Или ты забыл? – сказал князь, бережно разливая в кубки вино. – А, кроме того, он на руках меня выносил… Ничего…

– Нынче всех опасайся… – сказал сокольничий. – Береженого и Бог бережет. Качается весь мир…

– Да, люди другие пошли… – согласился князь. – Вот намедни, как были на охоте соколиной, у моего сокольника Васьки кречет ушел…

– Батый?!.. – ахнул Ртищев.

– Батый… – сказал князь. – Главное, не столько птицы мне жалко, а обидно: поднести государю кречета я хотел, очень он ему полюбился…

– Цены птице нет – это уж я тебе говорю!..

– Ну вот… Вернулся Васька к ночи: нет птицы… И велел я с досады постегать его маленько на конюшне. А седни поутру и докладывают: убег Васька и никаких следов не оставил. Правда твоя, боярин: закачался мир… Ну, однако, все требует порядка… – грузно встал он и, подняв свою чашу, проговорил: – Во здравие великого государя…

Все поднялись, чокнулись и осушили чаши, как полагалось, до дна. Князь снова взялся за кувшин.

– Ну, однако, князь, меня ты не очень потчуй… – сказал Матвеев, подставляя свою чашу и глядя на хозяина своими мягкими, голубыми глазами. – Ты знаешь, питух я плохой…

– Да и я не из хороших… – улыбнулся своей слабой улыбкой Ордын. – Ты уж не взыщи на нас, князь…

– Знаю, знаю… – засмеялся князь. – Неволить не буду. Вы хошь пригубливайте помаленьку, чтобы нам вот с боярином Феодором Михайлычем стыдно не было… И в кого вы, новые, только пошли, погляжу я… Совсем жидкий народ… Ну а между прочим, какие последние новости с Дона?

– Не гоже на Дону… – сказал Ордын. – Атаман их, Корнила Яковлев, дал знать мне в Посольский Приказ, что поднялись там все голутвенные люди и сперва хотели было в Черное море на разбой выйти, но поопасались азовских турок. И, погалдевши вдосталь, решили идти на Волгу и уже прогребли, как пишет Корнило, на своих стругах мимо Черкасского городка вверх. А позавчера пришла грамота от Унковского, воеводы царицынского, который пишет, что воровская ватага все еще на Дону, выше Паншина городка, меж рек Тишины и Ловли, стоит на буграх, а около тех бугров вода большая, и про них-де подлинно проведать и сметать, сколько их человек и сколько у них стругов и какие струги, не можно, и языка у них поймать за большой водой нельзя… Но только все это, должно, уж переменилось: грамота эта по случаю водополья шла почти семь недель, так что куда за это время передвинулся Разин, неведомо…

– Разин? – нахмурился князь. – Какой Разин?

– Атамана голутвенных зовут Разиным, Степаном, а кто он такое, не ведаю…

– Погодите… – сказал князь. – Как я с ляхами воевал, были у меня в войске и донцы со своим атаманом Иваном Разиным. Ну да, так… Подошла осень, холода, и вот является ко мне Разин и говорит, что донцы требуют-де отпустить их по домам. Как так по домам, так твою и раз-эдак?! – грянул я. – На печь к бабе захотел? Эдак и все бы разошлись… Не смел о том и думать!.. А он, Ивашка, эдак невежливо и говорит: мы-де казаки, проливаем кровь за его государское здоровье добровольно и удерживать нас ты, воевода, не можешь… Я скажу-де казакам, что ты ругаешься, а они там как хотят… Ну, ушел… И вдруг к ночи прибегает ко мне жидовин один: казаки в ночь уходить своей волей собираются!.. Сейчас же я приказал рейтаров и драгун на всякий случай изготовить и следить людей доставить. А как только казачки зашевелились, я цап атамана да старшину да в оковы, а Разина тут же перед казаками за измену государеву делу повесить велел… Ну и повесили… Так это, значит, который ни-то из его братьев – помню, что у него братья в войске были, – баламутить. Ну, да Корнило Яковлев парень толковый и свое дело знает. Лет пять тому назад подняли было там бунт Ивашка да Петрушка какие-то и городок тоже свой под Паншиным же поставили, а приказали отсюда Черкасску покончить дело – и враз нее было покончено…

– Нет, князь, на этот раз дело обстоит хуже… – сказал Ордын. – Вот мимо Черкасска-то прогребли они всего на четырех стругах только, а теперь, как идет слух, – он скорее воеводских грамот доходит, – у Разина уже за тысячу человек перевалило и со всех сторон тянется к нему голытьба. И как шли они Доном вверх, так всех хозяйственных казаков пограбили да повыжгли…

– И на Корнилу Яковлева рассчитывать особенно не приходится… – поглаживая свою красивую рыжеватую бороду, тихим, как всегда, голосом проговорил Матвеев. – Если вся эта голытьба очистила Дон, то это все, что домовитым казакам требуется, и задерживать ее они не станут. Голытьбы там за последнее время скопилось очень уж много, и народ прямо голодал: того царского жалованья, что посылает Москва Дону, – и хлеба, и одежи, и воинского припасу – на всех уже не хватает. Я думаю, что боярин Афанасий Лаврентьевич прав: дело там затирается не на шутку. И из Астрахани, и из Черного Яру, и из Саратова, и из Самары – отовсюду пришли от воевод грамоты, что на Волге неладно, а мы, известное дело, отписали им, чтобы жили воеводы с великим бережением, а где воровские казаки объявятся, посылали бы на них для промысла служилых людей… Тревоги много, а толку мало. Разин, бояре, не войском своим голым опасен, а тем, что черный народ и все молодые люди на его стороне. И у Хмельницкого Богдана войска немного было, а стал народ на его сторону, и, кто ведает, может, Польша никогда уж и не оправится от того удара, который нанес ей Богдан…

– Ну, от этого удара и нам что-то все неможется… – усмехнулся Ртищев. – Все тогда на раде орали: волим под царя восточного, православного, а теперь опять вся эта Украина котлом кипит и, того гляди, опять все загорится. Воистину, шатается весь мир…

– И, сказывают, Разин круто принял людей, которых послал к нему воевода царицынский… – сказал Ордын. – Он прямо потребовал, чтобы ратных людей против него не посылали, а то– де потеряю всех их напрасно, а Царицын город сожгу. Он распускает слух, что идет он за Волгу против калмыков воевать, но это только отвод глаз один… Он слышит за собою силу и поднялся на большие дела. И там, на низу, если не все это понимают, то многие грозу сердцем чуют…

– И что любопытно, так это слух, что с Бела-озера прибежал… – сказал Ртищев. – Да и не слух – напрямки говорить надо: в Приказ Тайных Дел донесли с Бела-озера, что туда, в Ферапонтов монастырь, к бывшему патриарху нашему Никону заходили трое людей каких-то, – будто, вишь, на богомолье в Соловки шли, а по пути и к Никону заглянули. И будто звали те люди Никона на Волгу для больших дел: был-де ране Никон патриарх всея Руси и собинный приятель царев, а теперь-де простым чернецом стал, так, может, захочет-де свою обиду на боярах выместить… Ну, только Никон на ту воровскую прелесть не поддался, – хитер старик… – на Волгу не пошел, а стал говорить всем близким, что большие-де смятения и кровопролития на Руси будут скоро, что было-де ему от Господа в том видение…

И, чтобы скрыть свою улыбку, Ртищев – он не любил Никона – поднял чашу…

– Разбойный Приказ завален грамотами о разбоях и татиных делах… – продолжал Матвеев. – Такого разбоя, как теперь, на Руси словно, никогда еще не было: жгут, грабят, убивают везде. И на Москве по ночам пошаливать стали крепко. Посылаем сыщиков наших дознаться обо всем, так от них города и деревни стонут хуже, чем от татей да разбойников. Пытают, жгут на огнь, головы рубят, деньги вымучивают, а уедут, так там, где одна воровская шайка промышляла, начинают промышлять еще две. Как можно вывести разбой, когда разбойничье дело для воеводы и приказных первое лакомство? Сколько раз пробовали передать его губным старостам – нет, воеводы ни за что из рук выпустить его не хотят…

– А губные старосты из другого теста деланы, что ли? – усмехнулся князь. – Тех же щей да пожиже влей… Тем же воеводам часто царь наказывает при сборах денег народ от его выборных да от богатых мужиков– горланов охранять. Так вор вора и стережет – ха-ха-ха!..

– Так то-то вот и есть…

– Вся беда в том, что нету в правительстве руки твердой… – сказал Долгорукий. – Вот сейчас завозились донцы – пошли туда ратную силу да ударь так, чтобы они об этих своих вольностях на веки вечные позабыли. А у нас государево жалованье посылают. И не совестно!.. Ведь это просто-напросто дань. И кому же? Беглым холопам!.. Вот я тогда повесил Ивашку Разина – и сразу хвосты поджали и воевать стали…

– А отрыгнулось вот теперь… – тихо вставил Ордын, глядя своими лучистыми глазами на узоры своей золоченой торели. – Кто знает, может, Степан за брата и поднялся?..

– И опять ударь да так, чтобы только мокро осталось… – стукнул князь по столу своим жилистым волосатым кулаком. – Тут выбору нет: или меня на кол, или я его на веревку…

Он вдруг поднял голову и прислушался, затем быстро встал, решительными шагами вышел из шатра и остолбенел: его старый Стигнеич, прислонившись к корявому стволу могучего дуба, сладко дремал, а у самого шатра терся, глядя по вершинам деревьев, татарин Андрейка, стремянный Ордына.

– Тебе что здесь надобно? – грозно крикнул князь. – А?

– А вон, бачка, кречет тут чья-то все летает, бачка… – заулыбался всеми своими белыми зубами татарин. – Может, твоя, бачка, кречет. Вот сичас тут на дубу была, бачка…

– Так где же он?

– Не знаю, бачка… Сичас вот тут была, бачка…

Князь пристально посмотрел на него своими стальными глазами.

– Иди прочь!.. А ты, старая ж… чего спишь? – крикнул он на растерянного Стигнеича. – Чтобы никто не смел подходить сюда!.. И посмотри, что он там про кречета мелет. Скажи сокольникам… Может, Батый… И смотри у меня еще…

Красный и сердитый, он вошел в шатер.

– А ты, боярин, присматривал бы за своим малайкой… – садясь, сказал он Ордын-Нащокину. – Не по душе мне что-то морда его. Больно уж что-то ласков… Ну, за здоровье моих дорогих гостей… – поднял он чашу, а затем, вытирая густые усы, продолжал: – Что мир качается, это и слепые видят. Значит, нужна железная рука, чтобы качание это остановить и все на свое место поставить…

– А не лучше ли сперва разобрать, отчего он качается, а затем, ежели то в силах человеческих, устранить то, что не дает ему покоя?.. – задумчиво сказал Ордын.

– Не один ты так мыслишь… – усмехнулся князь. – И Артамон Сергеич вот с тобой, и Голицын Василий, и Черкасский, и Романов Никита… Толковый вы народ, но только там, где надо тушить пожар, вы будете год рассуждать, отчего загорелось…

– Не отчего загорелось, князь, а отчего все загорается снова… – поправил Ордын. – Мы тушим, а огонь все выбивает снова… Ведь вы подумайте: с самой смерти Годунова, больше полвека уж, народ покоя не знает… Не успел он и пяти лет процарствовать, как в северской стороне Хлопко Косолапый бунт поднял. Только его усмирили, те, кому это нужно было, Димитрия воскресшего подсунули, хотя Москва Борису Федорычу уже присягнула. Расправились с Димитрием, посадили Шуйского, за ним Владислав полез, и шведский королевич, и тушинцы, а на Путивле Шаховской крутил, под Москвой Трубецкой баламутил. Управились, посадили Михаилу Федоровича – словно бы конец. Нет, по всей Волге казаки воруют, на северской стороне лисовчики громят, а шиши чуть не под самые стены Москвы подходят. В 48 году Москва, Устюг, Козлов, Сольвычегодск, Томск подымаются, в 49 м на Москве закладчики шумят, в 50 м Псков и Новгород, а там на Дону все шум идет, из-за Никона смута и шатание великое пошло, а там все эти бунты в Москве и в Коломенском. А война с Польшей, а мор этот страшный, а шведы, а усмирение черемис да чувашей, а беспокойство постоянное от крымчаков да от степных людей?.. Не то диво, что трудно нам, а то диво, как еще живы мы. И всего страшнее вот это внутреннее шатание наше…

– Вот… – стукнул князь по столу кулаком опять. – Вот с чем в первую голову управиться надо, а шведы да поляки да степь тогда страшны нам уж не будут…

– Да как нам с этим справиться, когда все оно от нас и идет!.. – слегка зарумянившись, воскликнул Матвеев. – Крутить по-лисьи хвостом туды и сюды нечего: надо напрямки говорить. Народу-то ведь житья нет. Ведь всякий воевода-то для него страшнее Золотой Орды. Сам, чай, помнишь, князь, сколько смеху наделала челобитная князя Звенигородского, когда он на Бело-озеро на воеводство просился: воевода-де там уж второй год сидит, так, чай, сыт-де. Теперь меня-де припустите подкормиться… Да что там воевода! С каким-нибудь захудалым приказным, и то ничего не поделаешь! Суд? Сунься и уйдешь голый… Ведь надо и дьяков задарить, и подьячих, и сторожам на пироги да на квас дать и всех холопов у дьяков оделить надо… Когда его сажают в приказ какой или там судьей, он целует крест с великим проклинательством, что по правде судить будет, а на другой день он все это уж ни во что поставляет и руки свои ко взяткам спущает… А поборы с народа в казну? А что делают с мужиком иные вотчинники да помещики? Э, что там говорить!.. Все это ты не хуже меня знаешь, князь…

– А что делать с этими поборами, когда в казне государской денег нету? – сказал Ртищев. – И на ратное дело нужно, и на строение городов, и на приказы, всего и не сосчитаешь…

– С голого и десять латников рубахи не снимут, боярин… – сказал Матвеев. – Оттого и отчаялся народ. И разбегаются, кто куды. Вот недавно говорил я с немчином некиим, так дивился он, как скоро мы наши украйные, порубежные места, пустыни заселяем, какой вы-де народ упорный да толковый. А я, вот истинное слово, чуть не засмеялся: того немчин не понял, что это мы все от Москвы, от самих себя, разбегаемся. Убежит он куды за Черту, – ни татар, ни ногаев, ни лихих людей не боится, только бы от нас уйти! – отдохнет годок-другой, а там власть опять его нагоняет, и опять мытарства всякие да разорение начинаются, и опять он бежит. А немчин дивуется: какие молодцы!.. Да, на Черте, и за Чертой, и на Дону, и в Запорожье, и в Сибири, за буграми, народ, а под Москвой деревни пусты стоят. И получается не жизнь государская, а одно плюгавство… И добро бы мужики одни бегали – дворяне и дети боярские, и те от московской волокиты казаковать бегут!

– Твое здоровье, князь… – поднял чашу Ртищев, а когда все выпили, он обратился к Ордыну и Матвееву и сказал: – Ну, так в одно слово говорите; что же, по-вашему, нужно, чтобы это шатание земли остановить?

– Закон нужен для всех один… – сказал Матвеев.

– И ученье… – прибавил Ордын тихо и как будто не очень твердо.

– А Уложенье вам не закон?

– Закон теперь, что дышло: куда повернул, туда и вышло… – сказал Матвеев. – А надо, чтобы лутчие люди пример показали, как на закон стоять во всяком деле надо…

– О-хо-хо-хо… – вздохнул покрасневший от вина Долгорукий. – Чует мое сердце: не сносить нам головы!..

– Князь, мы не перечим тебе… – сказал Матвеев. – Мы не говорим, что воров по головке гладить надо. Но только одно мы говорим: одними виселицами да батогами крепости земле не дашь…

Солнце садилось. Вся земля залилась тихим золотистым сиянием. Вокруг пели зяблики, скворцы, пеночки, малиновки. С веселым щебетанием носились по усадьбе ласточки. На реке слышались детские голоса… Заговорили о порядках иноземных. Князь сурово осуждал это чужебесие и говорил, что то, что для немца здорово, то для русского смерть. Матвеев горячо, а Ордын спокойно и немножко точно печально защищали, что доброму везде учиться можно, и приводили целый ряд исторических примеров, которых так не любили стародумы: о том, как строил Иван III своими каменщиками Успенский собор, и как собор рухнул, и пришлось звать из Венеции Аристотеля Фиоравенти, о том, что Иван IV легко и много побеждал на Востоке, но всегда был бит – как и мы же – на Западе, о том, что сами иноземцы понимают, как им опасно дать Руси свободный ход на Запад: разве забыл князь письмо Сигизмунда польского к аглицкой королеве насчет нарвской навигации?.. Но все чувствовали, что беседа, в конце концов, не привела, да, пожалуй, и не приведет ни к чему, что говорят они на разных языках. И, выпив по последней чаше, гости стали прощаться и низкими поклонами благодарить хозяина за угощение. И, когда закрылись за ними дубовые ворота, к князю подошел старший сокольник его Ефрем Кашинец, сухой и горбоносый, сам похожий на старого сокола.

– Ну? – остановился строго князь: он думал, что-нибудь о Васькe.

– Батый вернулся, князь… – довольный, сказал старик.

– Когда?

– Еще перед вечернями Ванька Шураль пымал его в пойме…

Князь вспомнил Андрейку-татарина и нахмурился: чего же он тут высматривал, татарская морда?

– Эй, Стигнеич… – крикнул он. – Кашинцу и Шуралю по доброй чарке водки… И смотри у меня!.. – погрозил он Кашинцу. – Теперь ты мне за кречета ответчиком будешь… Понял?

И, твердо и энергично ступая по дубовым ступеням, он скрылся в хоромах. В саду, невидимая с улицы за высоким тыном, играла в горелки молодежь. Слышался веселый девичий смех и крики: «Чур, чур меня!.. А ну догоняй!..»

V. Два друга

– Заедем повечерять ко мне, Афанасий Лаврентьевич… – проговорил выехав за ворота, Матвеев. – Что-то все эти разговоры душу мне растревожили. И хуже всего то, что мы словно не договариваем до конца… Потолкуем…

– С радостью, Артамон Сергеевич… – отвечал Ордын. – И то давно я у тебя не был…

– Ну вот и гоже…

Они ехали шагом берегом сияющей Москвы-реки. На той стороне пестрое Заречье раскинулось, а справа, на холме, за зубчатыми стенами, сияли соборы и хоромы царя и вельмож его, а над ними, как свеча воску ярого, высилась колокольня Ивана Великого. А вкруг Кремля безбрежное и беспорядочное море Москвы раскинулось: было в ней о ту пору до сорока тысяч усадеб, но так как любили москвичи селиться широко, то казалась Москва значительно больше, чем она была на самом деле. Окружность ее, однако, была все же больше сорока верст. И было много зелени, и кое-где по холмам дремали мельницы-ветрянки, и всюду, куда ни глянешь, были церкви, церкви, церкви: их было в Москве, вместе с домовыми, до двух тысяч. Издали, говорили иноземцы, похожа была Москва на Иepyсалим, а вблизи – на бедный Вифлеем: стройка была в ней непыратая, серая, бедная. «А в домах своих они живут без великого устроения, – говорит современник. – И самым меньшим чинам домов своих построить добрых неможно, потому что говорят о них, что богатство многое имеют, и ежели построится домом какой приказный человек, оболгут царю и многие кривды учинят, что будто он был взяточник и злоиматель, царской казны не берег или казну воровски крал, и от того злого слова тому человеку и не во время будет болезнь и печаль. Или, ненавидя его, пошлют на иную царскую службу, которого дела ему исправить неможно, и наказ ему напишут такой, что он из него выразуметь не сумеет, и посему службою прослужится, и ему бывает наказание: дом, имущество и вотчины возьмут на царя и продадут тому, кто хочет купить. А если торговый человек или крестьянин построится добрым обычаем, и на него положат на всякий год податей больше. И оттого московского государства люди домами своими живут негораздо устроенными, а города и слободы без устроения же».

– А я тебе не сказывал, Артамон Сергеич, новость-то, – проговорил Ордын. – Наш Григорий Карпыч приказал долго жить…

– Котошихин?! – испуганно раскрыл глаза Матвеев.

– Да. В шведских курантах пропечатано… – сказал Ордын. – И негоже помер: казнили… У князя я нарочно не говорил, чтобы нам, новым людям, и это сейчас же на счет не поставили. Ведь и он из наших был…

– За что? – пораженный, глядел на него во все глаза его друг.

– Жил, вишь, он там на фатере у шведа одного и будто швед тот к женке своей Котошихина приревновал. Пришел он раз домой выпимши, это швед-то, затеялась ссора, Котошихин ножом его и ударь. Тот помер, а Григорию Карпычу голову сняли… О-хо-хо-хо…

Григорий Карпович Котошихин был дьяком Посольского Приказа, которым управлял Ордын. Был он человеком по своему времени весьма начитанным и умным. За невинную описку в государевом титуле – надо было написать, как писалось исстари, «облаадатель», а он написал с одним «а» – обладатель, – его наказали батогами нещадно. По возвращении домой из поездки для заключения Кардисского мира, он узнал, что за его отсутствие у него отняли дом со всеми пожитками: его отец, казначей в одном монастыре, был обвинен в растрате, и хотя потом оказалось, что никакой растраты не было, – не хватило всего пяти алтын, – дом так и не возвратили. В 1664 г. он был в польском походе при князе Юр. А. Долгоруком. Воеводы, как всегда, ссорились. Долгорукий настаивал, чтобы подчиненный ему Котошихин, поддержал его донос на князя Якова Черкасского. Котошихин отказался и впал в немилость. И вскоре был уличен он в выдаче шведам тайных документов за сорок рублей и вынужден был бежать за рубеж, где, как рассказывал Ордын, и покончил свои дни под топором палача. Естественно, что вся эта история большой радости партии реформаторов доставить не могла.

– Да, негоже… – покачал головой и Матвеев. – Говорить нечего: негоже…

Они повернули направо, вверх от плавучего моста к Василию Блаженному. Тут стояли две большущих пушки, обращенные дулами на мост, откуда обыкновенно нападали на Москву татары. Ордын от времени до времени поколачивал в небольшой барабан, который был у всякого боярина, чтобы толпа пропустила его. Услыхав этот «боярский набат», все сторонились и кланялись боярину до земли… Стрельцы, болтавшиеся в толпе, низко кланялись Матвееву: он одно время начальствовал над московскими стрельцами. Тут, между кремлевской стеной и Василием Блаженным, был Вшивый рынок, место стрижки для всех москвичей. Остриженные волосы устилали землю таким густым слоем, что не слышно было ни звука копыт, ни проезжающих телег и повозок. Они выехали на Красную площадь, где, как всегда, кипел оживленный торг. Гвалт тут был невероятный: торговцы заманивали покупателей, божились, клялись на иконы, били по рукам, ругались и снова крестились на иконы, призывая Бога во свидетели своих мошенств. Безместные попы стояли, ожидая найма, у Василия Блаженного, и развлекались от нечего делать кулачным боем и непристойно бранились. Бесчинства их были так велики, что церковное начальство прямо не знало, как их унять. И тут же, громко крича, предлагали они проходящим отслужить сейчас же, на месте, молебен: кто Марии Египетской, кто святому Науму, который, как известно, наставляет на ум, кто Флору и Лавру, богам скотьим, а кто Кирику и Улиге. Торговцы блинами, пирогами и оладьями тут же жарили свой духовитый товар на особых жаровенках. Ныли нищие. Какой-то дюжий мужик возил в тележке обрубок человека: то был казненный за воровские деньги. Прохожие, среди которых было немало простых празднолюбцев, с жалостью смотрели на обрубок этот и бросали ему, набожно крестясь, медяки. Торговцы луком и чесноком, – любимые овощи того времени, – квасом, белилами и румянами, калачами и крестиками оглушали всех своими заливистыми криками. И объезжие головы и земские ярыжки в своих красных и зеленых кафтанах с вышитыми на груди буквами 3.Я. с трудом поддерживали порядок в этом горластом море людском, а когда слышали крутую матерщину, то без разговора – по приказу самого царя – крушили ругателей по головам и по плечам здоровенными палками.

И вдруг в толпе произошло дикое смятение. Все с криками бросились врассыпную. Безногие обретали ноги, слепые прозревали, у расслабленных вдруг обнаруживались недюжинные силы, изувеченные бросали свои костыли, торговцы – свои товары, мужья – жен, родители – детей, и все панически торопилось скрыться: на торгу появился небольшой отряд стрельцов, впереди которого шел со связанными руками человек. На голову его был надет мешок с прорезями для глаз. Это был страшный «язык», обвиненный в страшном «слове и деле» государевом и теперь выведенный на торги и базары, чтобы обнаружить своих сообщников и предать их тут же в руки правосудия. И так как часто случалось, что такие «языки», чтобы отсрочить свою гибель, нарочно запутывали в дело совсем неповинных людей, то при появлении его и обращалось все в паническое бегство…

Постукивая в свой «набат», Ордын с трудом прокладывал дорогу среди густых толп, теснившихся меж торговых рядов. Были ряды пряничный, птичий, харчевой, калачный, крашенинный, суконный, сапожный, свечной, коробейный, медовый, соляной, домерный, житный, охотный, зелейный и всякие другие. Мимо Аглицкого Двора, что стоял у Максима Исповедника, оба выехали на Рыбный рынок, где всегда была такая вонь, что даже ко всему привычные москвичи не выдерживали и затыкали носы. Тут кончался славный Китай-город и начинался Белый город, не менее бойкий и шумный. Звонко цокотали подковы лошадей по деревянной настилке улиц. Вокруг все та же вонь, пыль, крутая матерщина и пьяные песни. У одного большого кружала стоял на крыльце пьяный дьячок и, нелепо размахивая рукой, что-то громко и весело кричал глазеющей на него толпе. Та гоготала, от удовольствия сплевывала на сторону и, садя матюгом, лезла все вперед, чтобы лучше слышать веселого дьячка. Андрейка, стремянный Ордына, ехавший сзади, пометил с краю толпы странников о. Евдокима и Петра и незаметно лукаво прищурил им глаз, но в это время его боярин что-то обернулся и подметил его смешок.

– Царский бахарь, бачка… – осклабился Андрейка. – Царю шибка сказка сказывал. И песня старинная шибко петь можит, бачка…

– А ты почему знаешь? – спросил Ордын.

– На царском двор видал, бачка… У-у, тонкий народ, бачка, шибка тонкий!.. Все наскрозь понимать можит, бачка…

Справа показалась красивая церковь Николы-на-Столбах, приход Матвеева. Все трое сняли шапки и перекрестились.

– А не знаешь, как дело со Стрешневым-то порешили? – спросил Ордын.

На боярина Стрешнева, родственника царева, было подброшено в Грановитую палату письмо, в котором его обвиняли в волшебствe. Царь, очень боявшийся колдовства, был чрезвычайно смущен и рассержен.

– Дела его плохи… – сказал Матвеев. – Великий государь сказывал, что снимет с него боярство и пошлет в Вологду… Вот что хочешь, то тут и думай…

Они подъехали к небольшой и невзрачной усадьбе Матвеева. Царь не раз и шутя, и серьезно требовал, чтобы Матвеев построился получше, но тот всегда отговаривался, что ему, худородному человеку, со знатными боярами тягаться не след. Старый слуга Матвеева, Орлик, отворил на стук кольца ворота и принял коней. Это был серьезный, набожный старик с какими-то особенно милыми, собачьими глазами. Ордын отпустил своего малайку домой: у Матвеева он всегда засиживался. Андрейка осклабился, вытянул коня плетью и, подымая по улице золотистую пыль, поскакал к кружалу, около которого он только что видел царского бахаря. Он покрутился вокруг, поискал их, но не нашел, и, снова вытянув своего степняка, поскакал домой…

– Ну, чем же мне потчивать тебя прикажешь? – идя к крыльцу, говорил Матвеев. – Вечерять как будто рано еще. Может, выпьешь чего, горло от пыли московской промыть?..

– Брось, Артамон Сергеич… – сказал Ордын. – Ведь, я знаю, что и ты не любишь безо время брюхо чем ни попадя набивать. Да и я бражничать не охотник…

– Ну, так тогда нам непошто и в горницу пока идти… Пойдем в саду посидим маленько… Ишь, благодать какая…

Друзья сели на низенькую скамейку под старой, точно молоком облитой черемухой. От пряного духа ее слегка кружились головы и сладко щемило сердце нужной тоской по какому-то счастью, неведомому, но близкому, всегда возможному.

– Гоже у тебя тут, Артамон Сергеич… – похвалил Ордын. – Не скажешь, что и в Москве…

– Да, наша улица, слава Богу, тихая… – отозвался Матвеев. – Так и живем ровно в скиту…

– По нонешним временам скит, пожалуй, самое лутчее место для человека… – задумчиво проговорил Ордын, глядя пред собой своими лучистыми, немного печальными глазами.

– Ну… Что ты это?.. – пошутил Матвеев. – Ежели все так по скитам забьемся, как же государство-то стоять будет?..

– Все горе в том, что прямоты, сердца в людях нету… – печально проговорил Ордын. – И во всякой лжи да глупости мы пропадаем, как кутята слепые. Вот говорили мы о шатании людей. С некоторой поры в себе я это самое шатание подмечать стал, вот беда… То, что раньше вернее верного казалось, теперь вдруг точно… не знаю, как и сказать тебе… ну, точно вот все завяло. Уж я ли не настаивал перед царем, чтобы Ригу нам занять и вообще к морю пробиться, а теперь лежишь и думаешь целыми ночами: да так ли это? Да поможет ли нам море? Вот тот же Котошихин вышел на моря-то, а кончил чем?.. Знамо, там словно повольнее жизнь-то, да это ли нам нужно? Ну, да это оставим. А тяжелее всего для меня то, что во всем какая-то гниль у нас заводится, все какими-то косыми да неправедными путями идет. Вот давеча Годунова вспомнили и все, что после него было. А разберись по совести: ведь все до единого, что за это время власть один у другого вырывали, только о своей мошне и заботились: как бы поскорее да побольше награбить. Помнишь письмо Шереметева Федора Иваныча к Голицыну в Польшу, как они насчет выбора Миши Романова сговаривались? «Миша-де молод, разумом не дошел и нам будет поваден…» А о народ и думушки нет! Конечно, на словах-то поди-ка какими соловьями все разливаются, а посмотришь поближе: обман. Церковь опять возьми. Уж тут ли гpеху да обману быть, казалось бы: ведь самое святое для человека место! А помнишь, какие штуки Лигарид да и все эти другие бродяги на суд над Никоном выстраивали? Ведь совестно слушать было!.. Если зашло дело о том, какой власти, царевой али духовной, на первом месте быть, так и решай это дело как по совести, по закону. А помнишь, как Лигарид махнул, что у такого царя, как Алексей Михайлыч, злых наследников быть не может и потому подчинение церкви царю ей вреда не принесет? И все это, чтобы выслужиться. И своего добился: его проклял Иерусалимский патриарх за латинство, а мы отсюда послали патриарху любительных подарков на тысячу рублев, и тот свое проклятие снял. Где же совесть-то? Где же правда-то? Или опять возьми правление наше. Верно, что трудно теперь одному за всеми непорядками угоняться, верно, что надо бы почаще собирать людей всего государства московского для суждения о делах государственных, для совещания царя со всенародными человеки, как били о том челом гости и торговые люди лет пять тому назад. А стоит пойти навстречу, как начинается опять всякое мошенство, измена, нестроение. Помнишь, в 51 году из Крапивны на собор был какой то боярский сын Федоска прислан, а потом посадские люди челом били царю, что такого воришку, составщика и пономаришку они не выбирали и что ему у великого государева дела быть нельзя.

– Так то все воевода подстроил!..

– Все равно, кто подстроил. И воевода такой же русский человек, как и мы. А как он на дело-то государское смотрит?..

– Вон енисейский воевода Голохвостов надумал отдавать от себя на откуп зернь и корчму и безмужных жен, – нешто можно поклеп за это на всех класть?..

– И можно, и должно. Ежели ты себя за всех виноватым не чувствуешь, то несть нам спасения. Все мы – одно… Да. И требуем: собери людей, вопроси совету, слушай земли. Соберут их, а они начинают: «В том во всем твоя государская воля, а нам о том советывать непригоже… Мы на службу готовы, где государь укажет быть». Только всего и мнения у него. Так зачем тогда их и собирать? Вон Крижанич все печаловался, что не может русская власть середним путем ходить, что во всем она меры не знает, что все по окраинам да пропастям блуждает. А разве это не от нас?

– Вся беда наша в том, что просвещения книжного в нас нету… – сказал Матвеев. – Царь Михаила Федорыч сам едва по складам читал, многие бояре высокие должности занимают, а имени своего подписать не могут… А откуда его, просвещение-то, взять, когда училищ нету, а в чужие края и носу высунуть не смей? А помнишь, Олеария на Москву звали? Ты-де и астроломию знаешь, и географус, и беги небесные, и нам-де такие люди нужны, а потом и пяти лет не прошло, этот самый географус в ереси записали! А наши крутолобые-то еще все плачут, что больно мягко наше Уложение! Тут взвоешь, а им все мало… А в тех училищах, которые и есть, чему учат, чем учителя похваляются? «Откроются им всякие книги печатные и письменные, и всякие дела и крепости, откуда вразумляются и вчиневаются и чем устрояются…» И всякий, кто знает грамматику, уже философом слывет, ученым!..

– Просвещение книжное… – повторил тихо Ордын. – А Котошихин? А опять Морозова возьми: он ли не начитан, он ли не умен? А в голове только одно: где бы чего урвать? Вот тебе и просвещение!.. Сердцевина у нас гнилая, сдается мне. Веры настоящей нету. Величаемся: мы-де одни хранители истинной веры христовой, а вокруг-де все басурманы. А погляди ближе опять: и вера какая-то гнилая!.. Вон когда Никона всем миром валили, тот же Стрешнев свою собаку Никоном назвал и благословлять ее по-патриарши выучил! А Никон его за это проклял. А сам Никон, патриарх всея Руси, когда при нем нашего псковского святого Ефросина хвалить стали, садонул: «Какой он святой? Вор, бляди сын, Ефросин…» И пил хуже всякого ярыжки, и царь к покоям его во время запою стрелецкий караул ставил… И стоит над Москвой звон всех сорока сороков, а на улицах – матерщина, женщине носу показать нельзя. Говорят: из терема выпустить ее надо. Да как же я ее выпущу на такую страмоту?..

Матвеев, точно уже испугавшись чего-то, молчал. Из-за Николы-на-Столбах в сиреневых сумерках месяц подымался. Загорались редкие и бледные звезды. Соловьи засвистели и зарокотали по садам.

– Думаю я, что от того в нас всех шатание такое, что нет в нашей вере ни ясности, ни твердости… – сказал тихо Ордын, потупившись. – Вон какую бучу на весь православный мир Никон поднял, а разобрать, весь этот шум пошел из-за пустяков. Мнится мне, что не букву исправить надо было, а то, что под буквой. Возьми хошь Нила преподобного, которого Иосиф Волоколамский заклевал. Ведь он нестяжанию учил, кротости, жизни братолюбной, а пастыри наши привыкли стоять высоко, ездить широко. Ведь о том же Никоне попы говаривали, что лутче в Сибирь в ссылку идти, чем попасть к нему под начало: ведь он батогами их бил, на цепь сажал, в ссылку гнал невесть и сам куды, а сам тем временем, запершись, все деньги свои да сибирские меха считал, а приняв от прежнего патриарха 10 000 крестьян, он после себя оставил 25 000 семей крестьянских, которые к патриаршему двору приписаны были!.. Вот тебе и Нил преподобный!.. Как на духу тебе покаюсь, Артамон Cepгeич… – прибавил он, и прекрасные глаза его засияли в сиреневых сумерках горячим огнем. – Боюсь я дум этих! Чувствую иногда, что прямо земля из-под ног уходит… Всю жизнь я царю да родине прямил, не жалея себя, а вот теперь думаю, что вся эта сутолока наша, всe споры, все кровопролития – пустота одна… И чует душа моя одно: не мы делаем, а нами что-то Господь сделать хочет. Вот ты давеча у князя Юрия Алексеевича сказал, что разбегается-де Русь во все концы, куда глаза глядят… Правда, да только не вся…

– Как не вся?

– А так. Вот сидели мы, Русь, в Киеве и одолевала нас Степь, и подались мы в леса, куда поглуше. И сюда стали доставать, – хошь не хошь, а воюй… Не один век смертным боем бились, уничтожили наконец Орду, Казань и Астрахань за собой закрепили. Может, и не следовало бы залезать так далеко, и не по силам бы нам это, да вот нас не спрашивали об этом. И опять с украины все нас щиплют и щиплют: и на Тереке, и из Крыма, и из-за Камы, – о ляхах и шведах я уж не говорю, – и нет нам никакого покою. И вот отбиваемся мы от вражьей силы, и все лезем, отбиваясь, вперед да вперед, пухнем как тесто в квашне и никак остановиться не можем: иди, бейся, не стой!.. Правда, что люди от Москвы бегут, но только и Москву кто-то погоняет. Судьба-злодейка? Господь? Вот и разбери тут…

– Да к чему ты это, Афанасий Лаврентьевич?

– А к тому, что кабыть не нашей волей все это творится… – проникновенно и печально проговорил Ордын. – Верно, что тяжко мужику стало, как к земле его Уложением пришили. А и не пришить было нельзя, потому что надо же крепить за собой, для него же надо, те дикие места, куда нас гонит судьба… И как подумаешь обо всем этом покрепче, так одно только словно и остается: в скиту запереться. А там да будет воля Твоя…

В серебристом сиянии месяца, на щит червленый похожего, тихо подошла к ним сзади какая-то стройная женская фигура, в пояс поклонилась и проговорила:

– Мир вашему гулянью…

Ордын встал и низко поклонился ей. То была Наташа, дочь его сослуживца, Кирилла Нарышкина, приемыш Матвеева. В других домах все женщины и девушки были накрепко спрятаны от чужих глаз по теремам, – у Артамона Сергеевича, женатого на шотландке из Немецкой слободы, они открыто выходили к гостям и даже вместе с ними трапезовали.

– А ты все хорошеешь, Наталья Кирилловна!.. – ласково улыбнулся Ордын.

И он тепло посмотрел на стройную, высокую красавицу, на ее прелестное, такое белое в сиянии месяца лицо с большими темными глазами и с густой косой, перекинутой наперед чрез плечо. И вдруг стало ему понятно, о чем поют соловьи, о чем шепчут серебристые звезды, о чем сладко плачет и тоскует в такие ночи сердце человеческое… И пронеслось душой облачко: и это уже ушло…

– Ужинать велели вас звать, время уж… – ласково сказала Наташа. – Милости просим, боярин, нашего хлеба-соли откушать…

И, когда потом возвращался к себе Афанасий Лаврентьевич сонными улицами завороженной луною Москвы, в душе его было тяжелое чувство неудовлетворенности. Он чувствовал, что он точно уходит от Матвеева. Его друг представлялся ему каким-то точно прудом, в который не нырнешь: в нем нет глубины. И великая печаль все растущего в миpe одиночества охватила душу одинокого всадника…

VI. Вольница

Светлая бездна лунного неба вверху, светлые, с резкими черными тенями холмы внизу и серебристая, широкая, движущаяся гладь Волги: ширина, дух захватывающая, воля дикая, никаких границ нигде и ни в чем… По холмам полыхают золотые костры, а вокруг костров гомонят и движутся угольно-черные тени, – оборванный, волосатый, сквернословящий, бряцающий оружием и пьяный воровской табор. Казаки варят себе ужин… И льется их песня, широкая и немного печальная, как эта Волга бескрайная в пустынных берегах, как эта глухая, недавно зазеленевшая степь…

Казаков было в станице побольше тысячи. Тут были и сивые старики, и совсем почти мальчики, были великороссы, были черкасы-малороссы, были новокрещенные татары, и черемиса, и «чюваша», были бойцы со славного Запорожья, было несколько ляхов-хлопов и даже один уже седой чех, потомок таборитов, которые бурями религиозных войн были выкинуты сперва в Запорожье, а потом и на Дон, были ремесленники, были монахи, были просто не помнящие ни роду, ни племени, которые по кабакам завалялись, испропились, но больше всего было крестьян, потерявших при тишайшем Алексее Михайловиче последнюю волю и всякое право…

– А как тебя занесло к нам, в такую даль? – мешая в черном котле и отворачивая закоптелое лицо от дыма, спросил кашевар, обращаясь к одному из сидевших вкруг огня казаков, парню лет за тридцать с шапкой густых каштановых волос, открытым загорелым лицом и вытекшим глазом.

– А ты попробовал бы панов наших, так, может, и дальше еще подался бы… – лениво, с сильным хохлацким акцентом отвечал Сережка Кривой. – Они едят на золоте да на серебре, при столе музыка всегда в трубы играет, все в шелку да в золоте ходят и шляхты этой, дармоедов, в ином дом до тысячи человек содержут… А с хлопов драли все, что было только можно: от восхода солнечного до ночи гни на них спину без передышки на паньщине, а придет большой праздник какой, Пасха там или Рождество, або Троица, вези пану осып: зерно, кур, гусей… Со скотинки всякой отдай ему десятину, с каждого вола плати рогатое, с каждого улья – очковое, захотел рыбки половить, плати ставщину, нужно скотину на степь выгнать, плати спаское, желудей свиньям в лесу набрать хочешь, плати желудное, а на мельницу поехал, отдавай сухомельщину… Напридумывали!

– Ано!.. – дымя трубкой, усмехнулся чех.

– Да… Это у вас ловко паны придумали!.. – засмеялся чернявый казак с вырванными ноздрями: бив его батогами нещадно, ему вырвали их за нюханье табака, запретного бесовского зелья. – Пожалуй, почище наших будут…

– Так хиба то усе? – усмехнулся Сережка, точно гордясь изворотливостью своих панов. – Сами-то паны редко по поместьям живут, а землю все больше жидам в аренду сдают. Так жид еще свое придумал: нужно тебе дитя окрестить, плати ему дудка, сына женить задумал, неси ему поемщизну, а не хочешь платить, дитя останется нехрещеным, а молодежь живет невенчанной, как тии басурманы. И если баба или дивчина какая жиду приглянется, он свое возьмет, пархатый. Та що: ежели человек какой проштрафится, то жид своей властью может и пеню на него наложить какую вздумает, а то и смертью казнить…

– Рассказывай!.. – недоверчиво протянул закоптелый кашевар.

– Ось тoби й розсказывай!.. – повторил Сережка. – Жиды и церкви наши у панов все позабирали. Потому паны все католики больше, им и лестно православным-то в борще наплевать, чтобы скорее мы поляками да католиками поделались. И вот жид забирает себе ключи от церкви и за каждую службу берет с православных деньги да еще, пархатый, над попом всячески измывается. А убежит, не вытерпит поп, сичас церковь ушатам передают, а вся святыня жиду идет…

– Так чего ж вы терпели такую дьявольщину?.. – сверкнул золотыми от огня глазами чернявый с рваными ноздрями.

– Да, терпели… – усмехнулся Сережка. – Не дуже терпели, когда сила была!.. Как при Богдане поднялся народ, так помню, – я тогда совсем зеленым хлопцем был, – осадили мы с запорожцами замок один богатый. Взять приступом силы не хватало – ну, стали голодом панов морить. И запросили паны пощады. Ну, добре, говорим, время нам с вами терять не можно, так вы, ляхи, выходите и убирайтесь к черту на рога, ну а жиды чтобы все нам головой выданы были. А их в городке до 3000 было. Ну, паны это обрадовались, выгнали жидов из замка, и тут и пошло!.. Чего-чего только над пархатыми ни делали!.. И ни единый не ушел, ни дите, ни баба, ни старик, всех замучили начисто…

– А паны? – спросил сиплый голос из темноты.

– А паны?.. – усмехнулся Сережка. – Панов нам трогать было неможно по уговору, так мы другим казакам дали знать. Казаки нагнали их и всех покрошили. И вот тут вы все про Каспий толкуете – наплюйте на Каспий, давайте к запорожцам двинем, весь народ по Днепру подымем да к ляхам в гости… Это вот дело!.. За землю русскую, за веру хрестьянскую встать, народ ослобонить православный… И ляхов, и жидовню эту всю нужно раз навсегда под метелочку вымести, чтобы и не пахло больше. А добычи и там не меньше заберете, а может, и больше: богаты паны которые, сукины сыны…

– За что же ты нас-то под метелочку выметать будешь? – сказал с сильным польским акцентом долговязый белокурый лях. – И мы от панов да шляхты не меньше твоего терпели…

Все глаза оборотились на Сережку, но он уклончиво молчал и, видимо, оставался при каком-то особом мнении.

– Не торопись, брат… – сказал из темноты сильный, уверенный голос. – Дай срок здесь с делами маленько поуправиться, а там и к панам твоим в гости побываем: дорога знакомая, хаживали… Вера это, ребятушки, дело поповское, а вот с панами поговорить – это дело казачье…

Казаки оглянулись и в дрожащем, красно-голубом от луны и огней сумраке увидали рослую, широкоплечую фигуру своего атамана, Степана Разина. Его грубое, рябое лицо, с небольшой черной бородой, было правильно и красиво какою-то особой степной, дикой, звериной красотой, и кapиe глаза смотрели строго и повелительно. Чуяли в нем казаки присутствие какой-то силы темной, считали его немножко ведуном, побаивались его, гордились им…

– Один черт везде… – громко сказал от соседнего костра есаул Степана, Ивашка Черноярец, плотный, точно весь железный, молодец с красивым и дерзким лицом и всегда готовым кощунством и невероятной матерщиной на языке. – Везде нашего брата сосут, что только ох да батюшки. Ну, погодите: придет и наше время!..

Родом он был из посадских Черного Яра, но, горячий и буйный, он не поладил со своим ндравным стариком и вместе с молодой женой Устей и годовалым Ванькой ушел от отца в Надеинское Усолье, что на Самарской луке стоит, богатое именье, которое подарил царь своему любимому монастырю Саввы Сторожевского. Там Ивашка, парень дельный и энергичный, – хотя часом и зашибался он водчонкой, – быстро стал было на ноги, но тут случилась с ним новая беда. Хозяйством монастыря в Усолье ведал соборный старец Леонтий Маренцов, выжига и сутяга, каких и свет не видал, а кроме того, и до баб охотник большой: почитай, всех не только девок, но и мужних жен на Усолье перепортил. Усольцы писали на него не раз грамоты и патриарху, и царю, и самарскому воеводе, но, как говорится, до Бога высоко, до царя далеко, толков никаких от их слезниц не получалось, и старец продолжал колобродить. И раз, когда Ивашка на долгое время отлучился на бобровые гоны, старик обманом завладел его Устей, та, баба в отца ндравная, бросилась с ребенком в реку, а Ивашка, затаив в душе все, сидел вот пока что у костра воровской станицы.

– Что верно, то верно… – сказал Мишка Телятя, маленький, весь серый, с выкатившимся кадыком, большими сердитыми глазами и глухим кашлем, с большим Б., выжженным на впалой щеке. – Твои ляхи еще так, потому он хоть веры не нашей, – нет, ты бы на наших бояр посмотрел что они выделывают!.. – Он густо и скверно выругался. – А особенно эта чертова роденька царева: Милославский да Морозов да Матюшкин… И вот терпел, терпел народ московский все эти охальства их да наконец того поднялся да к царю и шась… А царь о ту пору в Коломенском селе жил, под Москвой… Ну, подошли мы это к хоромам его – так огнем и горят, чисто вот жарептица какая… Ну, подошли, зашумели, вытребовали это к себе царя, а он в церкви был, за обедней, по случаю рождения дочери, что ли. А бабы его, потом сказывали, со страху все попрятались… Вышел это он к нам, а мы все в один голос: подавай нам лиходеев наших Милославского, Морозова, Ртищева бояр да гостя Шорина Ваську!.. Ну, почал он уговаривать нас: я-де братцы, ничего про то не ведал, а теперь, знамо, расправлюсь с супостатами по-свойски. И я, я сам, вот этой самой рукой на глазах у всего народа православного – а нас подошли тысячи: работные люди, стрельцы, солдаты, попы… – по рукам с царем ударил, что возьмет он лиходеев наших за приставы и народ во всем удовлетворит. Ну, поблагодарили мы его и назад пошли веселым обычаем, и вдруг глядь, навстречу нам еще народушка валит. Мы было обсказывать, что обещал-де царь все дело обладить, а те не верят: довольно нам в уши-то напевали, ты нам-де дело подавай!.. И двинули опять все в Коломенское, – прямо вот чистое Черное море, вся Москва поднялась! И вдруг за место царя – стрельцы… Да кы-ык из пищалей в народ саданут!.. И пошло… А у нас на всех хошь бы ножик какой один… Ну, бросились все бежать, а конные солдаты ловить нас давай да вязать и сичас же скорым обычаем человек до двухсот по деревьям вкруг дворца развешали, не меньше ночью в реке утопили, а других пытали, жгли, руки и ноги рубили, каленым железом прижигали: вот гляди на эти буки-то… – указал он на щеку. – По-ихаму выходит, значит, бунтовщик… И всего извели они народу тысяч до семи, а тысяч пятнадцать в ссылку на Волгу послали: кого в Казань, кого в Астрахань, кого куда… А бояре-лиходеи и по сю пору здравствуют, роденька-то царева…

– Ну, теперь уж недолго им здравствовать!.. – засмеялся Ивашка Черноярец и крикнул: – Ну, ребятушки, подваливай к котлам!.. Готово…

Весь стан пришел в движение. Казаки подбирались по своим десяткам и, ножки калачиком, усаживались вкруг огней. Появились десятские с бочонками водки: то Степан у царского воеводы в Царицыне вытребовал. Пили по очереди большими чарками, крякали, плевались от удовольствия, похваливали.

– Хорошо у воеводы вино… – помотал головой кашевар.

– Надо бы захватить побольше…

– А вот баба у его еще лутче… – засмеялся рослый молодец, блестя розовыми от огня зубами. – Вот кабы тую захватить!..

– В Царицыне сказывали, бьет она воеводу-то…

– И гоже!.. – захохотали казаки. – И мы их бить будем…

И все с аппетитом взялись за душистую похлебку с говядиной, но накрошенного в нее мяса никто до сигнала тронуть не смел. И, когда выбрали похлебку почти до дна, тогда старшой постучал ложкой о край котла и все стали таскать и говядину. А потом был палящий кандер с салом. Припасы были все еще с Дона, у богатеев взяты, и казаки наелись до отвала, что с ними случалось далеко не всегда. У одного костра сидел загорелый, сухой, весь покрытый боевыми шрамами, с длинными усами и чубом полковник Ерик, пришедший к Степану со своими запорожцами. Все запорожцы были в лохмотьях, но лохмотья эти были и шелковые, и бархатные, и даже парчовые, – все это было добыто по кладовым польских панов и турецких пашей в Малой Азии. К ним, старым воякам, казаки относились с особым уважением и некоторой завистью к их прошлой, широкой, разгульной жизни, и они держались с достоинством и немножко презирали всех этих «Иванов». Промежду казаков ходили слухи, что Степан списывался с Дорошенко и с Серком, которые от Москвы опять отложились, и что они сговаривались, в каком урочище сойтиться вместе. Но Дорошенко все что-то крутил туда и сюда и больше держался к салтану турецкому, чего многие казаки, однако, не одобряли: басурман он басурман и есть… Наелись, отвалились и, помолившись, – а кто и так, – задымили трубками. И кто-то затянул в ночи песню казацкую:

Эх, что пропились, ребятушки, промоталися,

Во косточки да в карты проигралися,

– На что же мы, ребятушки, понадеемся?

Понадеемся мы, ребятушки, на сине-море,

Что на синее море, на Хвалынское…

– А смена в дозор пошла? – своим сильным голосом крикнул Степан по над берегом.

– Собираются… – отозвался Черноярец.

– Чтобы не дремали там!.. Весенний караван должен быть совсем близко…

– Не упустим!..

Тихон Бридун, старый, толстый, как бочка, запорожец, весь из лица багровый, с белыми висячими усами, залысив грязную шапку на затылок, из облака пахучего дыма своей люльки рассказывал сиплым баском о том, как, бывало, запорожцы в море «гулять» ходили, как шарили они по турецким берегам на своих чайках, как бились с турецкими галерами в мор, как уцелевшие с песнями возвращались на Сечь, перегруженные парчой, и шелками, и оружием дрогоценным, и коврами, и арабскими цехинами, и испанскими реалами, и камнями самоцветными…

– Ну, тильки у нас у Сичи зовсим инши порядки були… – сипло басил он, покашливая и пуская клубы дыма. – У нас сувористь у вам була, що твий монастырь, тильки що монахи Бога молять, а мы саблею та рушницею орудуем… А то зовсим монахи – даже и пьянствовали немов монахи… – затрясся он в беззвучном хохоте. – Но усе, те тильки до похода. А коли который взяв та на походи напився, без усяких розговорив у воду. Коли украв – смерть, кошевый не писля закону в чим поступив – смерть, бабу в курени привив – смерть. Або коли котрый постив не соблюдае або в церковь до причастия не ходить – ого-го-го-го!..

– А по моему, ни к чему все эти строгости-то ваши… – замитил Филька Мижгородец, жидкий, худой оборванец с лицом замученной клячи. – Довольно строгости-то повидали мы и прежде, а теперь одно: гуляй, казак, душа нараспашку…

И казаки, одобрявшие до того Тихона Бридуна, одобрили и Фильку: в самделе, на кой пес эти вериги-то на себя одевать? Сегодня жив, а завтра помер…

У другого костра, над самым обрывом, слышался смех: там, по своему обыкновению, молол что-то Трошка Балала, щуплый мужичонка с маленькой, глупой головенкой на тонкой и длинной шее, худощавым и румяным личиком и хитрыми глазками. Трошка был враль совершенно необыкновенный, и, по словам казаков, вся станица вместе за год не врала столько, сколько мог наврать Трошка за один вечер. Над ним смеялись в глаза, открыто презирали пустобреха, но не слушать не могли: до того занятно гнул он всякие небылицы и до того нелепы и ярки были все эти его похабные прибаутки.

В сторонке какой то дьячок надтреснутым голосом пьянчужки рассказывал внимательным слушателям о том, как судили и мучили в Москве непокорного протопопа Аввакума:

– И вот восточные патриархи рекли к ему, к Аввакуму: «Что-де ты упрямишься? Вся-де наша Палестина, и волохи, и римляне, и ляхи трема персты крестятся, один-де ты стоишь на своем и крестишься пятого персты…Так, сыне, не подобает…» А он им в ответ бесстрашно: «Вселенстии учители, Рим ваш давно упал и лежит невсклонно и ляхи с ним же погибли, до конца враги быша христианом… А у вас православие пестро стало от турецкого салтана Махмета, да и дивить на вас нельзя: немощны есте стали… И впредь – говорит – npиезжайте к нам учиться: у нас, Божии благодатию, самодержество. До Никона-де отступника на Руси, у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно и церковь немятежна…»

Ну и заперли в утрешский монастырь… А потом… У другого, уже потухающего, костра слышалась тихая речь:

– А я тогда конюхом царским был… И вот возьми она, стерьва, да и донеси начальным людям, что Митька-де муж мой, царских лошадей всёх отравить хочит… Вот что стерьва придумала!.. Ну, те за меня: им кого бы ни драть, абы драть. Ну и Маринку сгребли тоже и, как полагается, на правеж первой поставили, пытать стали. И до чего баба расстервенилась: стоит на своем – и делу конец!.. И приговорили меня в Сибирь послать, а Маринка стала половину моего жалованья получать от казны, как полагается у их по закону. С дороги я было убег и хотел было на Москву воротиться да пришибить стерьву, а потом раздумался и на низ сюда подался: стоит еще с дерьмом связываться…

На самом обрыве, свесив ноги вниз, в темноту, и глядя на тихо плывущую внизу широкую гладь Волги, сидел сам атаман с несколькими казаками, которые постарше. И говорил атаман:

– Ни черта сделать они с нами не могут!.. Народ старой воли еще не забыл и расстаться с ней не захочет… Как они ни крути, как ни лютуй, а народ все не унимается. Не успели тогда с Заруцким в Астрахани управиться, сичас же под самую Москву Баловень с товарищи подкатил. Повесил его боярин Лыков на Калуже, – Колбак со своей станицей появился и давай царствовать тут над всем Каспием. Никогда народ не покорится им!.. И очень уж низко они о казаке понимать стали… Когда турки поляков нажали, не пришли разве казаки под Хотин помочь против неверных? Сами пришли, доброй волей, без кнута… И не полтора человека, а целых двадцать тысяч подошло… А кто Сибирское царство царям дал? Казаки!.. Ермак… Только службу-то казацкую они забывают скоро, а чуть пошалят где казаки, крик подымут, словно светопреставление начинается… Кабы смелы, давным-давно они и Дон, и Запорожье прикончили бы, а вот не трогают да еще царские гостинцы казакам кажный год посылают: это-де государь великий вас жалует… А донцов и всего-то каких двадцать тысяч наберется…

– Царь-то, он, знамо, всей душой рад бы народу облегчение сделать… Это все бояре да приказные баламутят… – попыхивая трубочкой, сказал кто-то тихо.

В самом деле, царские грамоты, в которых по обычаю выражалась забота о черных людях, создавали у наивного народа представление, что вся беда в том, что жалует царь, да не жалует псарь…

Степан бросил на него боковой взгляд.

– Аи дурень ты, как я посмотрю!.. – сказал он сквозь зубы. – Царь… А слышал, что сегодня Москвитин-то про коломенскую гиль рассказывал?.. Ца-арь… Вся и беда в том, что таких вот дураков в народе еще много…

И он, досадуя, что в сердцах высказал больше, чем следовало бы, встал, энергично сплюнул и исчез в темноте.

– Была бы, знать, шея, а хомут наденут… – вздохнул кто-то.

– Царь… – проговорил другой, сипя трубкой. – Не радеет он о черном народе нисколько. Он смолоду привык в рот боярам смотреть. А те себе не вороги… Нет, братцы, видно, от царя нам ждать нечего…

– От кого же ждать, как не от царя? Только вот ли – ходеев то изничтожить надо, а уж он, государь, своих сирот не оставит…

– Говори вот с дураком!.. А кто же, как не царь, в неволю-то нас боярам да дворянам отдал? Ну? Не тронься с места, точно пришитый, дохнуть не смей и плати ему, чем он только тебя изоброчит, гни на него спину-то… Вот был у нас помещик: мы со свитком на работу, а он только спать ложится после гульбы ночной. И дотла весь проигрался: ни в казну ничего не платит, ни долгов соседям… Не платит-то господин, а на правеж ставят его мужиков… Ну и разбежались мужичишки кто куды… А ты: ца-арь!.. Ему, брат, в хоромах-то не дует…

– А у нас вот тоже случай какой вышел… – лежа на земле, сказал другой из-под дырявого охабня. – Как повели это Закамскую-то Черту против ногаев, стали скликать со всех концов народ: собирайся на Черту, православные, – угодья лучше требовать не надо, земли много, в оброках на первые годы льготы всякие. Наши-то деды сперва на Мижгородской украин поселились было, близко черемисы, – ну, земля это повыпахалась маленько, да и приказные черемису очень уж донимали, а по пути и нас. Ногаев, конечно, побаивались, ну, думали, что ратные люди в обиду своих не дадут. И пошли… И осели на самой Черте, коло Ерыклинского городка. И что же, вы думаете, братцы? Не успели и изб как следоваит поставить, ворвались это ночью ногаи, а кто говорил, новые какие-то, калмыки, что ли, пес их знает, все разорили, все пожгли, кого побили, а кого в полон угнали и, может, продают теперь православных, как скот какой, азиатам или турским людям… И остался я яко наг, яко благ, яко нет ничего: старика со старухой в избе сожгли, а молодуху мою с двумя ребятами в степи угнали…

Огни погасли. Стан понемногу затихал. Только у запорожцев становилось все шумнее, все веселее. Раздавались взрывы хохота, крики какие-то. Вот зауркали и застукали и зазвенели бубны. Кто-то песню плясовую зачастил ядовито:

Ходит ляшок по базару, шабельку стискае,

Козак ляшка не боится, шапки не снимае.

Як кинется лях до шабли, а козак до дрюка:

Оттут тoби, вражий ляше, з душою розлука!..

Как огонь, разгоралось веселье.

И вот уже расступился широкий круг смеющихся лиц, а в середине его, то совсем черные, то огненно-красные от огня, дружно стучали подковами и, выкидывая ноги, неслись вприсядку чубатые запорожцы. В сторонке лежал, завернувшись в лохмотья, больной донец. Исхудалое лицо его пылало у скул румянцем, кашель рвал больную грудь, и весь он был в горячем поту, но и он поднялся исхудалой головой и смотрел на плясунов огромными страшными глазам, и и исхудалые синие губы его невольно морщились в уже непривычной улыбке. Урк… урк… урк… – задорно подхрипывали бубны, и стукали руки в темную кожу их мерно, и ядовито подзванивали бубенцы. «Ах, так… так… так… – притоптывали казаки, скаля розовые зубы. – И вот эдак и вот так…» И толстый, багровый Тихон Бридун, сопя и обливаясь потом, со строгим лицом легко выделывал вприсядку, и буйною метелицей вихрилась и рассыпалась вкруг него живая молодежь. «Ах… ах… ах… – ядовито задорили плясунов казаки. – Вот так… так… так…»

Бридун задохнулся. Снял шапку, вытер с чубатой головы пот, выругался круто.

– А ну вас к биcy!.. Замучився… Духу нема…

…Поодаль от стана, на черном крутом обрыве, над серебряной гладью тихой Волги, стоял кто-то из дозорных. И вспоминались ему прежние, уже сгоревшие дни, и чуть слышной фистулой напевал он унывно:

Снеги белые пушистые принакрыли все поля, —

Одно поле не накрыто – горя лютого мобо…

Посреди этой светлой бездны неба и степи, в эти лунные, одинокие часы он казался себе маленьким-маленьким, и всё – и радости, и страдания – было ничтожно, и на все было ему от души наплевать. И он пел, тоскуя:

В этом полe есть кусточек, одинешенек стоит…

VII. «Сарынь на кичку!..»

Стан засыпал вкруг догорающих костров… Как ни привычны были все эти люди ко всяческим лишениям, но холод и сырость от реки донимали их. Они ворочались с боку на бок, натягивали на себя кафтаны, поджимали под себя ноги, вздыхали, бормотали всякие ругательства, вставали, чтобы подбросить в огонь топлива, и опять сон валил их на холодную, еще непросохшую с весны землю. И некоторые тосковали втайне о привычной, хотя бы и скудной и тяжелой жизни, о покинутых углах, о близких, и тяготило их темное сознание, что эта их игра головами до добра, в конце концов, не доведет. Но просто было некуда податься…

Не спал и Степан. Сумрачный, он неподвижно сидел один над кручей, и только то потухающий, то вновь разгорающейся огонек его трубки говорил, что атаман бодрствует и думает какую-то большую думу. Высказать ее вслух, эту думу, он не смог бы: бесформенные, тяжелые, угрюмые, как осенние тучи, мысли клубились в его голове и давили душу. Его казакам казалось, что он, ведун, знает все, знает, куда ведет их, но теперь, наедине с самим собой, он знал, чувствовал только одно, то, что он игрушка какой-то огромной и темной силы, но куда эта сила бросит его, этого он не знал даже приблизительно. Да, вот они поднялись, от тесноты на Дону, с голодухи, «горою и водою», «за зипунами», как говорили они на своем воровском языке. Это было делом очень обычным: побродить, пограбить, попьянствовать, пошуметь, отдохнуть. Дальше завтрашнего дня вся эта орда не смотрела. Но для Степана это было пустяком, подготовкой разве. Смущенной душой чуял он все яснее и яснее, что его путь лежит не на полдень, а на полночь, не на Хвалынское море, а на – Москву…

И он все просматривал свою жизнь, точно для того, чтобы понять, когда темная сила эта завладела им…

Степан не был голутвенным казаком, из голоты, – его отец, Тимофей Разя, и вся его родня были самостоятельными, зажиточными низовыми казаками, которые, прибежав в свое время от московского утеснения на Дон босыми и раздетыми, скоро здесь оперились, крепко стали на ноги и стали считать себя как бы аристократией и хозяевами Дона, и презрительно, свысока, но и с тревогой, смотрели на ту новую голоту, которая продолжала бежать из Московского царства, – и в последнее время все больше, все гуще. И так как низовые места были заняты прежними, теперь разбогатевшими казаками, то селилась она больше по верхнему Дону или нищенствовала и батрачила на низу. Развертистый, толковый, храбрый и видный собою, Степан скоро выдвинулся среди своих сверстников на столько, что в 1659 г. он в числе других 20–30 почтенных казаков был выбран в «зимовую» станицу, которая ежегодно зимой отправлялась в Москву, чтобы бить челом царю. И Степан, как и все, станичники, ходил по богатой Москве, по торгам, по приказам, и смотрел, и слушал, и старался понять. Чрез два года Дон оказал ему новую честь, отправив его с атаманом к кочевым калмыкам для заключения с ними мирного договора, чтобы не чинить друг другу никаких обид и воровства. Управившись с этим делом, в том же году, вместе с одним дружком своим, тоже значным казаком, Степан отправился по давно, еще при покойном отце, данному обету в Соловки, к святым угодникам Зосиме и Савватию, которых казаки очень уважали за скоропослушничество в деле исцеления ран. И так увидел Степан, почитай, всю Русь, из края в край, увидел страшное раззорение и утеснение простого народа, безграничный произвол и часто даже простое озорство больших бояр, воевод и приказных, и почуял, как тихо, но неудержимо разгораются в народе какие-то страшные огни. А ведь в ту пору еще свежи были по всей Руси недавние предания о подвигах Димитрия на Москве, и Тушинского вора, и Заруцкого с Маринкой… Богомолье не принесло мира его душе – напротив, и в Москве, и у Сергия Троицы, и в Соловках он увидел пьянство и разврат зажиревших и обнаглевших монахов и попов, и он зашатался в вере: они учат людей, а сами первые не исполняют то, чему учат других. И Никон проклял о ту пору всех оставшихся при двуперстном сложении – то есть огромное большинство русского народа, а, следовательно, проклял он и всех прежних святителей и даже самого Христа, который на старых иконах изображался всегда с перстами, сложенными по старому, древнему обычаю. Так, стало быть, святители прежние сами не знали, чему учили они народ?! Так кто же может поручиться, что Никон лучше их знает? Может, через пять лет явится еще какой и проклянет и его? Нет никакой твердости ни в чем, а во всем неверность и шатание… И когда на людях, то Господи помилуй, а с глазу на глаз, да в особенности за штофом, такое иногда отцы духовные гнут, что волос дыбом становится. Взять хоть бы благоприятеля его, Аронку, казначея монастырского в Царицыне, – такое иногда соврет, что и смех, и страшно…

И вдруг жизнь хватила со всего размаху и по самому Степану. Были казаки с воеводой князем Юрием Долгоруким в походе против ляхов, и брат его, Иван, атаманом походным был. И ляхи, и московские люди, и казаки вымотались вчистую, лошаденки с ног сбились, во всем нехватка была, и мор так и косил народ: были деревни, которые совсем опустели и города многие обезлюдели больше чем на три четверти. И вот казаки запросились домой, на Дон. Воевода не пустил и накричал неподобное. Казаки решили идти домой самовольно, но их окружили ратной силой, заставили остаться, а атамана, Ивана, на глазах всех повесили – не по закону, не по правде, а потому, что вольный Дон хочет служит – служить, а не хочет – его воля. И замутилась злобой душа Степана, тем более замутилась, что открылась ему тут еще одна сторона жизни, о которой люди помалкивают: когда было что пограбить, кричали казаки про государское здоровье, а награбили, раззорили край, вымотались, о вольностях Дона вспомнили! И кто знает, что сам воевода запел бы, ежели бы ему воевать пришлось не воеводой, а простым рейтаром или казаком? У всех на словах одно, а под словами – другое…

И во время скитаний этих яснее, тверже, настойчивее встала в его душе та мысль, которая зародилась в нем еще среди московского раздолья: почему одни властвуют, а другие в грязи пресмыкаются? Почему одни в золоте купаются, а другие и корку черствую не всегда видят? Что они за благо такие? За что им дано всего не только в изобилии, но в излишестве даже? Ничего такого особенного не дали и не дают они людям; только беззаконие, жесточь, притеснения всякие да обиды, вот и все их дары. А силенки-то у них, ежели поближе посмотреть, ух, как не много – только тряхни, так и посыплются!

Наступил 1666 г. В народе напряженно бродили темные силы. По всей Руси ползали всякие жуткие, зловещие слухи о близком появлении антихриста и светопреставлении… А на Дону вдруг появился Васька Ус, забубенная головушка, который, не заботясь о скором светопреставлении, набрав с собою пятьсот конных казаков, вдруг нагрянул с ними на город Воронеж и заявил, что пришли казаки на государеву службу, где великий государь укажет быть. Воевода ответил им, что на службу пока ехать некуда и не для чего, и велел вернуться по домам. Казаки, однако, не послушались и, выбрав от себя станицу к великому государю, снова двинулись в поход, но не на Дон, а на Москву. По пути они подговаривали с собой крестьян, которые и присоединялись к ним, унося с собой все, что было в силах. По городам приставали к ним служилая мелкота, драгуны, казаки, городовые стрельцы и солдаты Белгородского полка. И так докатился Ус до реки Упы, на которой город Тула стоит. И скопилось в той Туле великое множество дворянства и помещиков, которые бежали от казацкого страха и раззорения: много усадеб пожгли и пограбили казаки. Тут встретились они со своей станицей, которая возвращалась из Москвы с царской грамотой: царь приказывал им возвратиться на Дон. Но с пустыми руками домой возвращаться не хотелось, и вот Васька Ус с тринадцатью казаками смело направился к Москве бить челом о «жалованьи, чтобы им в свои казачьи городки доехать». Жалованья им не дали, но Васька с товарищи, пограбив, что можно, по пути, вернулся домой совершенно безнаказанно и только потом, при дележе обычного ежегодного царского жалованья, их всех лишили части: не самовольничай!.. Весь этот поход круг казачий представил, однако, Москве лишь как излишнее служебное ycepдиe…

Многие казацкие головы призадумались: если можно было с пятьюстами казаков, громя все, дойти до Москвы и вернуться в полном благополучии, то… И не раз, и не два в бессонные ночи возвращался к этой думке и Степан. И хотя теперь путь их и лежал на Хвалынское море, по исстари протоптанной голотой дороге, то все же сердце его тянуло вверх по этой смутно светящейся в ночной мгле реке, к Москве… Вывезет ли? Дурак еще народ… Может, и не вывезет, но тряхнуть жирной Москвой и Бог велел… По крайней мере, хошь потешиться… Всплыло воспоминание о Мотре, жене, о ребятах. Тревога шевельнулась в сердце. Э, чего там!.. А, может, удача?.. Что, не сидела Маринка со своим Митрием в хоромах царских?.. Да, но чем кончила? Все одно: двум смертям не бывать, а одной не миновать. И его уже захватило, – чувствовал он, – и понесло, и возврата нет…

За сизой, холодной Волгой, за чуть засеревшейся степью бескрайной черкнула зеленоватая полоска зари. Между бугров и над рекой туман зашевелился. Было холодно, тихо и жутко.

– Атаман, гляди-ка!..

Степан вздрогнул. Один из дозорных, москвитин, холоп Тренка Замарай, весь от сырости синий, подбежал к нему и показал рукой вверх по Волге: вдали, из-за мыса выплывал весенний караван. Вот он, наконец!

Степан разом встал: это судьба его идет…

И всякие колебания разом разлетелись.

– Беги в станицу и подымай всех… – строго сказал он. – И живо все к стругам… А запорожцы с полковником Ериком пусть на конях вон на тот мыс заскачут и там поджидают… Живо!

По кустам раздался позывный свист, и дозорные бесшумными тенями побежали подымать казаков.

Суда казались на свинцовой воде угольно-черными, и не было слышно на них ни единого звука. Если удалось каравану благополучно пройти всегда опасные Жегули, то это никак еще не значило, что путина сошла благополучно. И потому шли судовщики со всяким бережением, и на каждом насаде стояли дозоры, а на головном был даже отряд стрельцов под начальством стрелецкого головы: в караване были суда патриаршие, казенные и разных торговых людей. Большое судно гостя Василья Шорина везло казенный хлеб для астраханцев, а на другом, что плыло за ним, везли ссыльных.

Вокруг потухших костров засуетились иззябшие, плохо выспавшиеся люди. Хмурые, переругиваясь сиплыми голосами, они быстро разобрали воинский припас свой и один за другим узким, крутым ущельем сбегали к воде, где в кустах были припрятаны их струги и где атаман сурово отдавал последние распоряжения. Все ходило перед ним по ниточке: в такие минуты его опасались пуще огня.

Зеленая полоска за рекой сперва зазолотилась, а потом проалела, и пошел от нее по дымящейся воде и по пойме раздольной на луговой стороне свет розовый, проснулись соловьи, один, другой, третий, и огромный черный сом тяжело бултыхнулся в темном омуте, под кручею. Круги пошли от него к берегу, заплескала тихонько вода на бичевнике, и перепуганные кулички, трепеща крылышками и серебристо пересвистываясь, стали перелетать вдоль берега.

– Ну, ребятушки, бословясь…

И первый струг, до отказа набитый вооруженными оборванцами, отделился от берега и, весь розовый, ходко пошел на стрежень, наперерез каравану. На судах – они были от зари все розовые и от тумана казались висящими в воздухе, над водой, – сразу пометили вольницу и тревожно засуетились. Блеснуло орудие… А от берега летел уже на стрежень другой струг, третий, четвертый, пятый, десятый, и все, повернув носами против воды, легкими ударами весел удерживались на одном месте, поджидая. И видно было, как по нагорному берегу заскакивали запорожцы со своим горбоносым, сухим, изрубленным Ериком, чтобы занять мыс, куда в случае схватки прибился бы караван. Насады, до того шедшие гусем, беспорядочно сгрудились…

Все ближе и ближе наплывал алый караван на затаившиеся струги, и вот вдруг один из челнов ударил в весла и разом надвинулся на головное судно. На носу струга выросла большая, широкая фигура атамана с обнаженной, теперь точно огненной саблей в руке. Он поднял саблю, и дико и страшно со всех стругов по розовой, точно кровавой, взбудораженной реке грянуло:

– Сарынь на кичку!..

Страшный старинный клич этот понизовой вольницы сразу точно сковал всех на караване. Начальные люди, бледные, растерянные, засуетились было по судам, уговаривая стрельцов и судовых ярыжек к сопротивлению, но хмурые лица неподвижных команд сразу сказали им, что дело, и не начинаясь, было уже кончено. Струг атамана тупо ткнулся в деревянный борт стрелецкого судна, и чрез минуту – атаман первым – казаки были уже на тихой, как кладбище, палубе. Степан, с горящей огнем саблей в руке, выпрямился во весь свой высокий рост.

– Слушайте все!.. – прокатилось над беспорядочно сбившимися в кучу, окованными страхом судами. – Казаки не тронут черного народа, которые не будут супротивничать. Мы расправимся только с начальниками, с лиходеями вашими. Ну!.. – указал он своей пылающей красным огнем саблей на стрелецкого голову, сильного, статного молодца с черными кудрями и открытым, смелым лицом. – Живо!..

Засверкали красным и золотым огнем сабли, и стрелецкий голова, весь в крови, рухнул на палубу.

– Здрастовай, батюшка наш, атаман вольнай!.. – закричали со всех сторон стрельцы и ярыжки. – Веди нас в огонь и в воду, – куды хошь, за тобой идем!..

Степан махнул саблей другим стругам и указал им на остальные суда, и враз казачьи толпы залили богатый караван. Там прилаживали петлю на шее позеленевшего от ужаса приказщика Шорина, чистяка, похожего на скопца, который одеревеневшими, синими губами творил, путаясь, молитвы, там с криком рубили целовальников, ехавших при казенном хлебе, там жгли их огнем, пытая, где спрятана казна, а сам Степан, перебив одним ударом руку монаху-надзорщику, угрюмому, рыжему устюжанину, велел троих работников монастырских – по-тогдашнему, детенышей, – повесить на мачте. И через несколько мгновений длинные тела их, все розовые, уже содрогались последними судорогами над водой. На купеческих судах хозяев казаки то вешали по высоким мачтам, на которых весело вились разноцветные флажки, то просто, ограбив, сбрасывали их в розовую, подернутую легким парком воду. Розовые чайки мягко носились на своих острых крыльях вкруг смятенного каравана и тревожно кричали хриплыми голосами.

– Здесь что? – строго спросил Степан прозеленевшего от ужаса приказного, губастого, с выпученными серыми глазами.

– Ссыльные… В Астрахань везли… – едва выговорил тот.

– Открывай!..

Грубые досчатые двери с визгом раскинулись. В лицо ударила нестерпимая вонь. Бритые, синие и бледные головы, клейменые, исхудалые лица, грязные, вонючие тела, прикрытые всяким лохмотьем, переливчатый звон цепей…

– Все выходи!.. – крикнул Степан. – Нам ваши вины неведомы, – куды хотите, туды и идите… А ежели кому почище одеться охота, выбирай на судах, что по душе, и бери, никого не спрашивая…

– Батюшка… Отец… Дай, Господи, тебе много лет здравствовать… – загалдели ссыльные. – Пошли тебе, Господи!.. Из могилы поднял…

И, недолго думая, они бросились терзать и избивать, кого не успели еще убить казаки, и грабить животы.

– А этого, – указал казакам Степан на губастого, – раздевай донага…

– Батюшка, помилуй… – рухнулся тот в ноги. – Чем же повинен я? Смилуйся, отец!..

– Раздевай!..

В одну минуту он был раздет, – дрожащий, нелепый, безобразный, страшный и смешной в одно и то же время.

– А казна царская у тебя где? Сколько? Неси всю сюда…

Чрез несколько минут губастый, стыдясь своей ноготы, уже стоял перед атаманом с потертым кожаным кошелем в руках.

– Так. Эй, казаки! – засмеялся Степан. – Так вот, с кошелем, и отвезите его на берег, на песочек. И пущай там посиживает…

Губастый ничего не понимал и от смятения не мог выговорить ни слова. И струг быстро понес его на луговую сторону. Казаки высадили приказного с его казной на песок и быстро вернулись на караван, который, беспорядочно крутясь, медленно наплывал на мыс, где виднелись запорожцы. И одно за другим тяжелые суда тыкались в мокрый песок неглубокого тут дна.

– Чистый вот пеликан сидит… – смеялись казаки, все оглядываясь на голого приказного. – Вот солнышко повыше подымется, ничего, тепло будет…

– Всех ли лиходеев покончили? – кричал Степан с одного судна на другое.

– Всех, батюшка!.. – кричали с судов ярыжки и стрельцы. – Всех, Степан Тимофеевич…

– Слушай, ребята, все!.. – крикнул Степан. – Всем вам объявляю волю. Идите себе, куда хотите: и работный народ, и стрельцы, и колодники… Силой никого не принуждаю оставаться со мной, а кто хочет идти с нами, тот будет вольный казак. Я пришел бить только бояр да богатеев, а бедными и простыми людьми я готов, как брат, всем поделиться…

– Bсе идем за тобой!.. Все!.. Батюшка, орел ты наш… – кричали со всех судов. – Все за тобой!..

Солнце ярко играло по широкой, взбудораженной, полной огней Волге. Казаки, стрельцы и ссыльные дуванили богатую добычу. Вдали на песчаной отмели растерянно сидел губастый приказный. На высоких мачтах тихо покачивались удавленники, черные и длинные. Москвитин Тренка Замарай ходил бледный, с большими глазами: нет, от такого унеси только Господи!..

VIII. В Царицын

Жребий был брошен, теперь ничего другого не оставалось, как продолжать…

Воеводой в Царицыне был о ту пору Андрей Унковский. Это был среднего роста, плотный и смуглый человек с живыми черными глазами и маленькой, уже седеющей бородкой, один из тех многочисленных тогда на Руси воевод, которые потрясали молодое царство московское до самого основания, лучше, чем все воры, взятые вместе. Девизом Унковского раньше – перед Царицыном он княжил и володел в Старой Руссе, – было: у себя на воеводстве я бог и царь. В смысле «вымучивания» у населения денег он был изобретателен необычайно: так, он часто устраивал у себя пиры и звал всех своих подчиненных и богатых торговых, а те за такую честь должны были подносить ему «поклонное», а кто уклонялся от чести, за тем посылал он приставов и сажал в тюрьму, от которой надо было откупаться. По городу он ходил постоянно с толстым подогом и бил им всякого, кто подвертывался под руку, приговаривая сердито: «Я воевода государев, Унковский… Всех из-под тиха выведу, а на кого руку наложу, ему от меня света не видать и из тюрьмы не бывать…» Уже месяц спустя после его воцарения в Старой Руссе посадские люди били челом великому государю: «Будучи у нас воеводой, почал он нам, сиротам государевым, посадским людям, чинить тесноту и налогу большую и напрасные продажи и убытки. Бьет он всех без вины и без сыску сажает в тюрьму для своей корысти, бьет батогами до полусмерти, без дела и без вины». Его вызвали в Москву, но он толково поделился добычей с приказными и не только вышел сух из воды, но был назначен в Царицын, место весьма кормное.

Приехав сюда, он собрал своих подчиненных и посадских людей покрупнее и сказал им небольшую речь, в которой он всячески хулил управление своего предшественника и заявлял, что теперь все пойдет уж по-новому, по-хорошему. Но никто не верил ему ни в едином слове: это же говорил и его предшественник, и предшественник предшественника, – таков уж у всех воевод обычай на Руси установился… Он и здесь повел было прежнюю политику свою, но очень скоро осекся: под влиянием близости вольных казаков здесь население иногда умело и огрызаться. Воевода тон сбавил, но все же с неукротимым нравом своим справиться не мог и часто срывался. Взятки он тоже скоро отменил начисто: у него все просители должны были только класть кто что может к иконам – Богу на свечку…

Но еще неукротимее был нрав супруги его, Пелагеи Мироновны, что было тем более досадно, что она обладала всеми телесными совершенствами: собою была дородна, – по крайности, есть за что подержаться, говорили знатоки, – черноброва, рот имела сердечком, а носик – пипочкой. А посередине подбородка ее была родинка, от которой у всякого прямо в глазах темнело. Но ее язык к воеводе был языком аспида и василиска, и с самого первого дня между супругами началось такое нелюбье, что воеводе иногда небо в овчинку казалось. Он был много старше ее, а – по ее словам – рыло у него было, что у твоего цыгана. И он пил горькую чашу ежедневно, а когда уж сил не хватало, писал на жену челобитные и то сажал ее в холодную на цепь, то в крапиву в подполье, а она вслух сладострастно мечтала, как изведет его каким-то зельем…

В воеводских хоромах шел обычный смертный бой: Пелагея Мироновна, в нарядном летнике и кике, раскрасневшаяся, с ухватом в руке, дерзко наступала на воеводу, а тот ловко парировал удары ухвата стольцом, то есть табуретом. И старая нянька боярыни, Степанида, с подозрительно красным носиком и слезящимися глазками, ахала в раскрытую дверь:

– Боярыня… матушка… До чего разгасилась!.. Господи…

От злости, что никак она ухватом своего воеводу не достанет, боярыня вдруг сорвала с себя убрус и кику и с бешенством швырнула ее в «цыганскую морду». Это было страшным позором не только для нее самой, но и для воеводы: видеть простоволосую бабу почиталось в те времена чрезвычайно оскорбительным воевода швырнул свой щит и, получив удар ухватом в спину, торопливо выскочил в сени, а затем, поотдышавшись, спустился на двор и прошел в Приказную Избу.

Сенька, молодой, еще неверстанный подьячий, с глупыми соломенными вихрами над веснушчатым лицом, задумался над приходо-расходной книгой по кабацкому делу: большая путаница была в приходе!.. И он, склонив голову набок, усердно вывел по странице прихода: «помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…» И, склонив на другую сторону вихрастую голову свою, он залюбовался своим почерком.

Хлопнула дверь, вошел грозный воевода. Сенька быстро спрятал свои каллиграфические упражнения под какой-то грамотой и низко поклонился воеводе. Тот едва мотнул ему головой и прошел в свою комнату, где на столе уже ждали его заготовленные приказными всякие бумаги. Воевода, уже вполне овладевший собой и наслаждающийся чувством безопасности, погрузился в просмотр их, а, прочитав, подписывал внизу: «чтена. В столпе». Одна бумага, о помещике Волкодавове, который придерживал немало беглых мужичишек, – это было чрезвычайно выгодно, так как за беглых, конечно, подати не платились, – остановила его внимание особенно: в ней чувствовалась возможность получить «Богу на свечи» и даже на очень многие свечи. И потому воевода отложил ее в сторону…

С делами государскими воевода покончил довольно быстро и стал читать грамотку, которую он получил надысь от своего дружка, самарского воеводы, которого он запрашивал, нет ли у него там какой продажной земельки поспособнее. И самарский воевода отписывал ему: «Земля продается с орловым и ястребцовым гнездом, и со пнем, и с лежачей колодой, и со стоячим деревом, и с бортною долею, и с пчелами старыми и молодыми, и с луги, и с озеры, и с малыми текучими речками, и с липяги, и с дубровами, и с рыбною и бобрового ловлею, и со всяким становым зверем, с лосем, с козою и свиньею, и с болотом клюковным…»

– Батюшки, казаки!.. – раздался вдруг на дворе не то испуганный, не то радостный крик.

Воевода оторопел. Приказные зашептались тревожно. Он вышел на крыльцо, глянул на Волгу и увидел, как из-за мыса выплывает казацкая армада. Вверху, в тереме, стояла у косящата оконца Пелагея Мироновна и смотрела на реку. Она казаков не боялась нисколько: все, что угодно, только бы не постылый муж этот, не эта жизнь теремная, тошная, докучливая!..

Казаки гребли прямо на город, – сразу было видно, что они хотят пригрянуть. Городские ворота были уже заперты, и на стенах и башнях уже шевелились стрельцы и пушкари. Воевода, из смуглого сделавшийся каким-то серым, поднялся на стену.

– Уж вы постойте, ребятушки, за великого государя и за дом Пресвятые Богородицы… – неуверенным языком говорил он. – Не выдайте нас ворам и безбожникам…

– Что ты?.. – говорили стрельцы и пушкари. – Как то можно?…

Но за его спиной они лукаво подмигивали один другому и усмехались…

Улицы городка были похожи на встревоженный муравейник. Кто-то испуганно причитал. Многие откровенно грозили кулаком воеводским хоромам и бахвалились:

– Ну, погоди теперь!..

Струги ткнулись носами в мокрый песок. Казаки, звеня оружием, быстро выскакивали один за другим на берег. Пушкари навели на воровские струги свои пушки и затинные пищали. У всех дух захватило. Но – жалко пшикнул порох в затравках и ни одна пушка не выстрелила. И зашептало тревожно и радостно по толпам: «И пушки заговорил атаман!.. Не берет порох против ведуна…»

– Какое там ведовство?.. – хмуро заметил воеводе тяжелый и рыжий, густо пахнущий потом, протопоп соборный о. Гаврила. – Ты на рожи-то у стрельцов погляди…

– Знамо дело, измена… – сказал Иван Бакулин, вож. – На…али в затравки, сукины сыны, только всех и делов… Пойдет теперь потеха!..

И посадские широко открыли пред казаками городские ворота: жалуйте, гости дорогие!..

Но Степан был осторожен. Хотя он отлично знал об очень ему дружественных настроениях царицынцев – тайные дружки его подготовили их, – но все же береженого и Бог бережет! И он подозвал к себе своего есаула, Ивашку Черноярца.

– Вот что, Ваня… – сказал он, глядя ему в глаза. – Возьми-ка ты с собой двух-трех казаков поскладнее да сходи-ка с ними на воеводский двор и потребуй у воеводы для казаков молот да наковольню, да мехи и весь кузнечный припас… Нам в пути годится… Ну а между прочим погляди там, как и что. Раскусил?

– Раскусил… – тряхнул кудрями молодцеватый, подбористый есаул.

– Та вважай у воеводши-то не забарись… – заколыхался своим толстым брюхом Тихон Бридун. – Лучше, в paзи чого, у станицю веди, – на одну ничку можна…

– Ладно, ладно… – скалил белые зубы Ивашка. – Сам с усам…

Казаки хлопотали около стругов, готовясь к далекому походу за зипунами, а посадские люди усеяли весь берег, кто с тайным недоброжелательством, а кто и со жгучей завистью глядя на этих вольных людей, смело стряхнувших с себя цепи обыденщины. А Ивашка Черноярец тем временем, вырядившись, форсисто прошел с двумя казаками на воеводский двор. Холопы и стрельцы сочувственно смотрели на молодчину-казака. Сверху, из косящата окошка, смотрела на послов Пелагея Мироновна. Один из казаков, заметив ее, легонько толкнул локтем Ивашку и повел глазами на терем. Ивашка приосанился. Воевода с посеревшим лицом вышел на крыльцо. Он совсем растерялся и не знал, как держать себя. За ним сумрачно прятал свою рыжую, волосатую тушу протопоп.

– Здрав буди, боярин… – развязно сказал Ивашка. – Как живешь, поживаешь, людей прижимаешь?

– Ну, ну, ну… – сказал Унковский. – В чем дело?

– У нас, добрых молодцев, одно дело: вынул нож из-за голенища да в тело…

Воеводу пошатнуло.

– А между протчим приказывает тебе наш атаман весь снаряд кузнечный дать нам: молот, наковальню, мехи и все, что полагается… – сказал Ивашка. – Потому без снасти, говорят, и вошь не убьешь. А у нас поход дальний…

– Гдe же тебе я его возьму?.. Я не кузнец…

– А уж это твоя забота… – сказал Ивашка. – На то ты и воевода. А потом гоже бы казакам и водчонки выкатить… Казаки они с водки добреют…

– Ну, ладно, ладно… Скажи, что-де привезут… Да смотрите, в городе обиды и порухи никому не чините: собрались в поход и идите… А мне разговаривать с тобой недосуг…

– И нам тоже не до сук, хоша кобели промежду нас есть и порядочные… – сказал Ивашка, скаля белые зубы. – А ты, смотри, там не мешкай…

По лицам холопов пробежала улыбка: ловко этот с воеводой-то обходится! За словом в карман не лазит… А старая Степанида, нянька боярыни, недоверчиво, с опаской смотрела на есаула, как бы ожидая, что вот он сейчас петухом запоет или сделает другое что неподобное.

Воевода с притворной озабоченностью ушел в хоромы. Протопоп, сопя, заколыхался за ним.

– А узнают на Москве, нагорит тебе… – раздумчиво сказал протопоп.

– А что я буду делать? – развел тот руками. – Вон их чертей и пищали не берут… ведомством своим они свое-то войско сберегут, а нам… Видел, как наши-то зубы скалят на шуточки его?.. Вот и правь тут с этим народом!.. Они отца с матерью за копейку продадут да еще сдачи попросят…

Ивашка украдкой лукаво подмигнул раскрасавице Пелагее Мироновне, и она, засмеявшись, спряталась. «Ишь, ржет что твоя кобыла… – заговорила дворня. – И стыдобушки нету… Им что: наелся да и на бок… Вот кровь-то и играет… А говорить нечего: хорош товар!..» А Ивашка уже шел с казаками по узким, кривым и жарким уличкам серого городка, полным пыли и нестерпимой вони. Вокруг дружеские лица, все льстиво заговаривают с ним, а у царева кабака так чуть не на руки подняли… Нет, опасаться нечего. Казаки повернули к стругам и обо всем доложили атаману.

– Ну, братцы, коли кому после трудов праведных разгуляться охота, вали в город… – крикнул Степан по стругам, вдоль берега. – Ну только уговор лутче денег: гуляй да знай меру. На зорьке отвал…

Казачки не заставили просить себя, быстро смешались с толпой празднолюбцев и все, галдя, группами двинулись в город, – к кружалам. Остались только немногие, одни по наряду для охраны, а другие, постарше, так, по лени: Ивашка сказал, что воевода водки пришлет на струги, так какого же черта и шататься зря? И они лежали на брюхе на теплом песке, от нечего делать курили, сквернословили, поплевывали…

– Гляди-ка: что это за суденышко сверху бежит?

Все насторожились: в самом деле, сверху плыла большая завозня под парусом. Еще немного, и она спустила парус, повернула носом к берегу и стала рядом с казацкими стругами. Степан окинул глазами приехавших – их было человек пятнадцать и все голота.

– Ба, и сам отец Евдоким, праведный человек!..

– Здрав буди, славный атаман… – приветствовал его попик.

– И ты, отче, не хворай… – отвечал атаман. – Петруха, здравствуй…

– Здравствуй, Степан Тимофеевич… – отвечал еще более загоревший Петр просто.

– А это кто? Лицо что-то знакомое…

– А это, атаман, крестник твой… – широко осклабившись желтыми редкими зубами, сказал о. Евдоким, и сразу лицо его сделалось ерническим, бесстыжим, точно совсем от другого человека приставленным. – Бежали мы Волгой, смотрим: сидит на песке голый человек и нас что-то кличет. Мы хошь и торопились догнать тебя, а все же нельзя дать погибнуть душе христианской… – опять осклабился он. – Ну, подгреблись: по какому такому случаю обнажен еси? А это ты его, атаман, раздел да на берегу с куликами оставил. Ну, денег он нам посулил, ежели приоденем его да с собой возьмем… Мы согласились. Откопал он тогда из песку казну свою – хитер, сукин кот!.. – обделил всех нас, а мы его вишь как разодели: хошь сейчас под венец…

– Ну, пес с ним… – засмеялся Степан. – Значит, его счастье… Пущай идет куда хочет… А вы за мной, ребята? – крикнул он к вновь прибывшей голытьбе.

– За тобой, Степан Тимофеевич!..

– У нас, ребята, не спрашивают: кто, откуда, зачем?.. – сказал атаман. – Приехал, садись за общий котел с казаками и вся недолга… Устраивайтесь, кто как хочет…

Васька, сокольник Долгорукого, загорелый и оборвавшийся, тряхнул своими золотыми кудрями и просиял улыбкой: важно!.. И новоприбывшие смешались с казаками…

– Ну а мы отойдем маленько в сторону… – сказал Степан о. Евдокиму и Петру. – Рассказывайте, что видели, что слышали… А там, – он поглядел из-под ладони на солнышко, – скоро и обед варить казаки будут… Ну, что подумывают на Москве? – садясь на старую, опрокинутую лодку, спросил он. – Садитесь-ка вот сюда, – песок-то мокрый…

– Скушно живет народ везде, атаман… – сказал о. Евдоким. – Все ропщут: и мужики, и стрельцы, и посадcкиe… Теперь только и живется, что купчине какому да боярам да нашим церковным властителям… А то все одна видимость только, что живу-де…

– Значит, не лутчает?

– Какое там лутчает!.. – махнул рукой попик. – Одно слово: хны… Так белым ключом злоба-то в народе и бьет… Вот в Самаре-городке баяли нам наши, что ты на Хвалынское море за зипуном собрался. Пустое это дело совсем. В Москве зипуны шьют не хуже… Вверх надо идти…

– Знамо дело, вверх… – коротко проговорил Петр.

– Всему будет свое время… – задумчиво сказал Степан.

– Придет час, и Москвой тряхнем. А пока решено на море погулять… Я вас с весенним караваном поджидал было… – прибавил он.

– Только сутки одне не захватили его в Нижниим… – сказал о. Евдоким. – И то гнали вовсю головушку… А между прочим на Бело-озеро в Ферапонтов монастырь заходили, просвирочку отцу нашему святейшему патриарху Никону будто с Соловков занесли… – осклабился опять о. Евдоким. – Ничего, здравствует во славу Божии, вперевалочку, не торопясь… Да, вот она судьба-то человеческая!.. – вздохнул он с прискорбием, и лицо его опять постным сделалось. – Вчерась великий государь патриарх Всея Русии, собинный дружок царев, а на утро смиренный Никон, инок в подрясничкe поганеньком… Так-то вот и все мы…

– Ну, отче, со мной оставь воздыхания-то эти… – нетерпеливо перебил его Степан. – Со мной дело говори. О чем с Никоном говорил?

– Да все о том же… – смеясь хитренькими глазками, отвечал о. Евдоким. – Плакаться стал я ему на тесноту его да на скудость, причитать всякое, а у него глаза-то и-и-и… как у волка разгорелись… Думаю так, что ошибся святый отец: ему не патриархом бы быть, а атаманом воровским на Волге-реке. Одной он породы с тобой, Степан Тимофеич… И что тебе говорю, святый отче, в такой тесноте тут сидеть, – ты бы, мол, на Волгу, кенам шел. Воздух у нас там легкий, житье привольное, а мы бы, твои богомольцы, тебе радели бы. Сперва он эдак насторожился было, а потом не стерпело его сердце – у-у, и ндравный же старик!.. – и говорит, что на Волгу ходить ему непошто, а коли того похочу, и здесь народ постоять за меня против бояр супротивных найдется… Вестимо, многого он не сказал, ну только так понял я, что из глаз его нам выпускать не подобает: крепко обиду свою помнит старик и большое в нем дерзновение есть. Да и то сказать: авчерась сиял аки солнце, а нынеча, будем говорить, аки Иов на вретище и…

– Ну, ну, не заводи своей волынки… – опять нетерпеливо оборвал его Степан. – А в Москве что? Которые из бояр в силе теперь?

Ивашка, приняв от воеводских служителей кузню и водку и позубоскалив с ними, направился было к атаману послушать, что говорят приезжие, как вдруг кто-то остановил его легонько за рукав. Оглянулся, – старуха с красненьким носиком и слезящимися глазками. Вспомнил, что на воеводском дворе видел.

– Ты что, бабка? Говори скорее…

– Ну, не торопись, Борис: смелешь и уедешь… – отрезала старуха. – Ишь, прыткий какой!.. Ты обхождение со старым человеком иметь должен, а не то, чтобы как срыву да с бацу… И нечем горячку-то пороть, ты бы баушку Степаниду пожалел бы да пожертвовал ей что на ее старость, а она, гляди, весточку какую тебе, молодцу, принесла бы хорошую…

– Вот погоди, с моря вернемся, так я тебя, может, в шелка да в бархат одену… – блеснул белыми зубами Ивашка. – А пока одним подарить могу: казачьей плетью промежду лопаток…

– Тьфу!.. Вот охальник-то так охальник… – сказала старуха. – Ну, да ладно, такому молодцу и в долг поверить можно… А покедова велели мне передать тебе, что одна лебедушка белая больно по тебе стосковалась. И послала она меня сказать тебе, чтобы приходил ты к нам седни в ночь соловьев с ней послушать… У вас, на Дону, говорит, гожи соловьи-то, ну и наши вольские тоже вашим не уступить…

Ивашка пристально посмотрел на старую.

– Эдак я, пожалуй, для тебя и до похода чего найду, старица Божья… – сказал он, блестя зубами. – Вольских соловьев слушать я охотник – я и сам черноярский… Только как ин к ним в ночи путь-то найти?..

И старуха, понизив голос, стала рассказывать ему, где и как пройти к соловьям…

А воевода царский тем временем, отдышавшись от первого страху, уже постукивал костылем своим по хоромам, и так вот и тянуло его по улицам пройтиться да людей приструнить как следует: ишь, тоже волю взяли!.. Но по за тыном везде шумели уже крепко загулявшие казаки, и потому воевода не торопился…

IX. Вольнодумцы

– А-а… – густо пробасил о. Арон, казначей Троицкого монастыря, тяжко поднимая свою залитую салом, бородатую и неопрятную тушу навстречу Степану. – Се жених грядет во полунощи и блажен раб, его же обрящет б… – он сказал непристойность и раскатисто захохотал. – Доброго здравия, славный атаман… Преподобный отче Евдокиме, великого света смотритель, православных учитель, добро пожаловать!.. Спасибо, что не забываете нас, нищих и убогих…

Степан шагнул с порога в его слабо освещенную, неопрятную и полную какой-то густой вони келью с неприбранной постелью, липким от грязи столом и запыленным окном за чугунной решеткой. В переднем углу, затканные густой паутиной и покрытые толстым слоем пыли, стояли старые, черные образа, а около них, на полке, тоже едва под пылью видные, лежали старые книги в кожаных переплетах с прозеленевшими медными застежками.

– Ну, садитесь вот на лавку, под образа, за почестный пир… – гудел утробно о. Арон, сильно окая: он был родом из Суздальской земли. – Сечас вина достанем и пожевать чего-нито… За милую душу… Рад, рад дорогим гостям…

– Как здоров, отец Арон? – спросил Степан, садясь и глядя на увальня смеющимися глазами. – Все распирает тебя… Не лопни, смотри…

– И то, Степан Тимофеич, и то… – застонал отец Арон. – За грехи карает, должно, Господь Вседержитель… Едва хожу…

Он достал из-под кровати только что початый штоф вина и, задыхаясь, поставил его на стол, потом с полки снял каравай хлеба, соли серой в грязной деревянной солонке и три помятых оловянных чарки, а потом опять нагнулся и, все задыхаясь, достал глиняный горшочек с солеными, сверху тронутыми зеленоватой плесенью, рыжиками. Затем тяжко вышел он из келии и скоро, шумно дыша, вернулся с куском копченой свинины.

– Ну-ка, со свиданием… – сказал он, дрожащей рукой разливая и расплескивая водку. – Во славу Божии… Не взыщите, отцы и милостивцы, на убогом угощении моем: плох я хозяин стал, остарел, одышка замучила… Да у меня и скус весь к еде пропал, вот истинное слово, и раньше любил я, грешный, поесть, а теперь абы водка да закусить чего солененького… Уж не взыщите…

– Да нешто мы к тебе за телесной пищей пришли? – широко осклабился своей улыбкой о. Евдоким. – Ты вот лучше медом душевным-то нас напитай…

О. Арон погрозил ему толстым грязным пальцем.

– Смотри ты у меня, попик непутный!.. – сказал он. – Тебе, по иерейскому сану твоему, полагается смирение, а ты как бы все подковырнуть человека. Впрочем, ты, чай, в бегах давно забыл, что ты иерей – только одни волосенки от всего иерейства и остались… Ты, чай, и не знаешь, атаман, какого аспида пригреваешь на груди своей? Ведь он всем сказывает, что за правду пострадал, а я тебе скажу, как все дело было и почему теперь он по всей Руси колесит как неприкаянный. Он попом в Шуе-посаде был, и все священство там, правду сказать, спилось начисто. И по указу архиерея суздальского был на посаде розыск, и все шуяне показали, что дьякон Ларивон из кабака не выходит. А пономарь все пьян ли валяется? – спрашивают. Да, мертвую пьет и пономарь. А поп Евдоким в беседах напивается ли и озорничает ли? И поп, бают, всё по улицам валяется и, приходя пьяный к собору, в колокола бьет и градом всем возмущает и всякою скаредною бранью мужской и женский пол лает… Ну, и разогнали рабов Божиих всех кого куды… Ну здравы будьте, милостивцы, гости дорогие…

Все чокнулись, выпили, закусили свининкой. И отец Арон тотчас же снова взялся своей мохнатой лапой за штоф.

– Э, ну тебя!.. – воскликнул Степан. – Все мимо зыришь… Дай-ка сюды!

И он, отняв у хозяина штоф, ловко налил чарки.

Отец Евдоким вдруг осклабился.

– Вот так-то сидели мы в Москве раз в кружале… – сказал он. – И стали мои москвичи жалиться на скудость. А я и говорю им: заблуждаетесь, чада, ибо не знание писания. Не сказано ли вам, маловерным, что не заботьтесь-де о дне завтрашнем, а живите-де, как птицы небесные, яже не сеют, не жнут и в житницы не собирают, а Отец ваш небесный питает их… А один из москвитян и говорит: ну, какая это-де, батька, жизнь птичья?.. Летают по дорогам да г…. клюют…

Все захохотали.

– Они, москвитяне, на язык-то куда как востры… – сказал о. Арон, перебирая изъеденной деревянной ложкой зеленые рыжики и, наконец, бросая их. – Нет, задумались мои рыжики вчистую!.. Не годится… Давай, будя, вот свининки пожуем…

– Да ты монах… – подзудил отец Евдоким.

– Заблуждаешься, попик непутный, не ведая писания… – отпарировал о. Арон. – Ибо не сказано ли: не то оскверняет человека, что входит в уста, но то, что из уст?.. Ну-ка, во славу Божию, осквернимся…

– Ну, а в бытие Божие все еще не уверовал? – осклабился отец Евдоким.

– Все не уверовал, отче… И не уверую…

– Все, значит, по-прежнему «рече безумец в сердце своем: несть Бог»?

– Все по-прежнему: несть Бог…

– Слышишь, атаман?

– Слышу…

– Ну вот… А ты его еще своим воровским патриархом поставить хочешь!..

– Ну-ка, еще по чарочке… – угощал хозяин и, хлопнув, погладил себя по брюху и проговорил: – Пошла душа в рай, хвостиком завиляла!.. Хорошу царь водку делает, это говорить нечего…

– А коли Бога, по-твоему, нету, откуда же все пошло? – не унимался захмелевший отец Евдоким.

– Все самобытно…

– Так и стоит испокон веков?

– Так и стоит… – твердо сказал отец Арон. – Ты по степям нашим хаживал? Каменных стуканов этих видал?

– Видал.

– Кто их поставил? Зачем?

– Не знаю.

– И никто не знает… Стало быть, жили в наших местах каше-то народы, от которых и следу никакого не осталось, только вот стуканы эти самые. А до тех народов, может, другие народы были, а до тех еще другие, и так всегда, ныне и присно и во веки веков…

– Хульная глаголеши… Зри: Бытие, глава I и последующие…

– Долго над ними, отче, я голову ломал… – сказал отец Арон. – И так и не понял, кому это было нужно век эти сплетки сплетать. И все мне думается, что какой-то озорник наспех все это написал, чтобы над людьми посмеяться… Наплел чепухи всякой и говорит: все это, ребята, слово Божие. И все поверили. Человек дурак, он во все поверить может: и в то, что баба-яга ночью на помеле ездит, и что Марья от голубя родила. Только говори потверже да костром припугни, и не посоля все проглотят…

– На словах-то ты ерой, что твой Ермак Тимофеич… – подзудил опять отец Евдоким. – А давай-ка вот я тебя испытывать буду…

– Испытывай… Только смотри, водка в чарках не прокисла бы, – выпьем сперва… Ну вот… А теперь испытывай…

– Бога нет?

– Нет.

– А енто што? – указал о. Евдоким на иконы.

– Доски закрашенные.

– А коли доски, плюнь в лик – вот хошь Ему…

Он указал на черный, прокоптелый лик Нерукотворного Спаса.

Отец Арон, не говоря ни слова, сопя, потянулся к божнице, снял крайний образ – над столом задымилось нужное облачко пыли, – и харкнул на икону.

– Еще чего, говори… – спокойно обратился он к отцу Евдокиму.

– А ну расколи его теперь…

Степан сделал было невольное движение, как бы желая остановить его.

– Что? – густо засмеялся о. Арон. – Али боишься, что боженька громом убьет? Ни хрена не будет: испробовано! Я и не эдакое делывал…

Он тяжело поднялся, подошел к печке, пошарил за ней и, вытащив оттуда тяжелый, ржавый косарь, поставил икону на лавку, несколькими ударами косаря расколол ее на несколько частей и бросил к печи.

– Только и всего. Лучина… Ну-ка наливай…

– Видал? – спросил Степана отец Евдоким.

– Видал… – отвечал тот медленно.

Он внимательно сладил за беседой священнослужителей.

– Мы их, мнихов этих самых, непогребенными мертвецами все зовем… – сказал отец Евдоким. – А они вон каще ерои!..

– Это ты, отче, заячьей породы, а у меня душа кремень… – сказал о. Арон, прожевывая вязкую, как ремень, свинину. – Помню, как я на тебя еще в Москве дивился: стоить за обедней, лик это благообразный и все обличье совсем как человечье. А поглядишь на ухмылку эту твою, чистый ты вот окаянный какой… У тебя две личины и две души. То ты словеса хульные глаголеши, а чуть что, вериги надешь, и слезу покаяния источишь, и в перси себя бить будешь…

– Это верно. И дерзости во мне много, и боюсь я всего…

– Ну вот. И таких, как ты, на Руси у нас тьмы тем. А я весь единый.

– Так. А что же ты, коли так, богами-то весь угол заставил? Пословица говорится: годится – молиться, а то так горшки крыть…

– А это прибежище мое от дураков… – сказал отец Арон. – Выскажи я все это им в глаза, сичас же меня в струб посадят и сожгут. А я помирать не хочу, хоша, по совесту, и пора. Потому еще вот водочку уважаю, в бане париться люблю… Раньше девок любил, да теперь по этой части совсем ослаб: когда-когда развe разок удастся… Ежели спокой в жизни от дураков иметь хочешь, так ты глупости их во всем потакай…

– А помрешь, что будет?

– Червяки съедят.

– И все?

– И все. Аминь… Был о. Евдоким, а теперь и вони-то его не осталось…

– Тьфу! Типун тебе на язык…

– А, не любишь! Ха-ха-ха… Ну, выпьем еще по чарочке, – тогда смелее будешь…

Выпили, пожевали. Степан внимательно слушал.

– И как это ты до всего этого дошел?.. – спросил отец Евдоким. – Нюжли своим умом?..

– Нет, промыслом Божиим… – улыбнулся отец Арон. – Дело, голуби вы мои, вышло так. О ту пору я на Москвe еще жил. И вот раз постом пошел я на рыбный торг рыбки себе на пропитание купить, и торговый человек селедки эти, гляжу, в грамоту какую-то завернул. Глянул я на грамоту, а на ней, смотрю, рукописание старинное, с титлами, и сама грамота по краям вроде как обожжена маленько, пригорала. А я завсегда до всего любопытен был. Ну, пришел это я домой к себе, развернул рыбу и за грамоту. И вдруг читаю: «Богу единому подобает быти, а не многим, и что Ему весхотети веплотитися и како же Ему в чреве лежати женстемъ? И како cиa достойно будет Богу в мест таком калне лежати и таким проходом пройти?..» Меня – вот истинное слово – точно молонья обожгла!.. Бросил я все дела свои и сичас же к тому торговому человеку ходом. Прибегаю: кажи мне бумаги, в которые ты рыбу твою покупателям завертываешь!.. Он сперва было перепугался, отнекиваться стал, как полагается, ну а я не отстаю: «Кажи и никаких, а то беды такой наживешь, что и не вылезешь… Живьем-де в струбе сожгут…» Ну, отдал он мне все те бумаги, а я домой опять. Разобрал: судное дело о Феодосии Косом, о Феодорите, что лопарским апостолом зовут, и о других иже с ними. Многих листов уже не хватало, но все же понять кое-что можно было. И понял я так, что когда на Москве пожар большой был, лет сорок, чай, тому назад будет, так тогда все приказы горели и многое, как и полагается, с пожара растащили. Вот и эти листы, надо полагать, с пожара украдены были и попали торговым в дело. И сел я с великим прилежащем разбирать их и у меня, можно сказать, глаза впервые на все открылись. Вот смелый народ был, вот головы!.. – восторженно покрутил отец Арон кудлатой, вшивой головой. – Это тебе не пестрообразная никонианская ересь, эти в самую глубь брали и резали прямиком…

– Ну? – очень заинтересовался отец Евдоким – Чего ж ты там вычитал?

– А вычитал всю веру их… Как они на суд говорили… – отвечал отец Арон. – Они опровергали все начисто. Говорили они, что не подобает человекам наименовать отцом никого же, кроме Бога, а кресты и иконы хотели они сокрушити, и не велели святых на помощь призывати, и в церковь не ходити, и книг церковных учителей и жития святых не читати, и молитвы их не требовати, и не каятися, и не причащатися, и темианом не кадити, и на погребение от попов не отпеватися, и по смерти не поминатися… А об образах прямо говорили, что идолы-де то бездушные, и в подпор себе из книги Премудрости Соломоновой некии места подбирали. И многое такое говорили, чего, по совести, отговорить им никак неможно. А отцы наши духовные, что по повелению царскому судили их, только одно и твердили им: «Это ты говоришь, чадо, не гораздо!.. Это ты говоришь развратно и хульно… Это тебе вина…»

– И что же сделали с ими? – спросил отец Евдоким жадно.

– Да Матвей-то еще на суд от страху ума решился… – отвечал отец Арон. – «Богопустным гневом, – пишут, – обличен бысть, бесу предан и, язык извеся, непотребная и нестройная глаголаша на многие часы…» Ну а других, известно, осудили неисходным в темнице быти, да не сеют злобы своя роду человеческому… Так всех, сказывают, и погубили. И как рвали их отцы духовные – ну, ровно вот твои псы!.. А особенно против Феодорита лютовали… А потом и оказалось, что вся лютость-то их оттого была, что он своих мнихов – он игуменом Суздальского Евфимьевского монастыря был, – держал строго больно и не токмо-де жен, а скота единого отнюдь женского полу в обитель не пропускал… Вот и распалились монашки… Ну а там дальше да больше, и я опроверг все и даже престол Господень опрокинул. Потому, если бы вера правая, истинная была, то была бы она одна для всех, а ежели истинных вер таких много, значить брешут все. Всякий врет по-своему, только всех к и делов…

Помолчали. За окном, на улице, шумели пьяные казаки. Соборный колокол скучливо отбил еще час жизни.

– А много, много вас таких на Руси развелось!.. – задумчиво проговорил отец Евдоким. – Вот недавно в Мижгородском углу черемиса против приказных поднялась. Знамо дело, сичас же к ней холопи всякие пристали и гулящий народ – и пошла писать. И первым делом, братец ты мой, взялись все церкви сквернить… Диковинное дело!..

– Ничего диковинного нету… – сказал раздумчиво отец Арон. – Всякому хотца хошь на часок один ослобониться да на всей своей волюшке пожить. Навсегда-то ослобониться силенки нету, кишка не позволяет, ну а дерзнуть на часок – вроде тебя вот – это можно…

– А что, ежели такой народ да размножится?.. – покачал головой о. Евдоким. – Вот делов наделают!..

– Ничего особенного не будет… – сказал отец Арон твердо. – Все то же будет… Ты думаешь, это чему мешает, что поклоны-то они бьют да про аз спорят? Все это дым один. Помолится, а там и за ножик. Только бы вот в понедельник не оскоромиться да с бабой под праздник не согрешить. Недаром про волгарей наших говорят, что они, не помолясь, и отца родного не зарежут… Да и зарежет – наплевать: снес попу алтын какой и опять чист будет… Ну-ка, еще по чарочке… Вы ее не жалейте – у меня под постелью еще есть. Ну-ка, со свиданьицем…

– Куда ж ты те попаленные листы подевал? – спросил отец Евдоким. – Гоже почитать бы…

– Я их еще в Москве боярину Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нощокину отдал… – сказал оотец Арон. – Впрочем, тогда он и боярином еще не был… Он тоже до всего дотошный такой… А я к нему вхож был…

Чрез некоторое время в чадной келье отец Арона стоял пьяный гомон и хохот, как на базаре: отец Евдоким славился своим уменьем рассказывать похабные истории, а в особенности про попов, и его собеседники прямо животики надрывали…

X. Васькина песня

На зорьке отплыть не удалось: все было пьяно и храпело на все лады под заборами, в канавах, на берегу, в крапиве, кто куда попал. Степан, стиснув зубы, бешеными и с перепоя красными глазами смотрел на это поле битвы и был бессилен что-нибудь сделать. Отвалить утром или отвалить вечером разницы большой в том не было, но страдал авторитет его, вожака, страдала воинская дисциплина. И, когда, наконец, рать его пробудилась, поднялась, лохматая, воспаленная, вонючая, он собрал всех на берегу, у стругов, и крикнул:

– Ребята… У запорожцев, вы знаете, есть обычай: кто на походе напьется – смерть. В нашей станице так не повелось: нечего зря вериги на себя надевать. Но только вот ежели еще какой сукин сын у меня на походе насосется до риз положения, так что в дело годен не будет, – в куль и в воду…

– Эдак кулей не напасешься… – сверкнул своими зубами Ивашка Черноярец. – Можно и без куля…

– Можно и без куля… – согласился атаман. – Поняли? – крикнул он строго. – Идти за собой я никого не неволю, а ежели который пошел, так помни, что атаманом – я…

Пьяная орда невольно подтянулась.

– А теперь – за дело… И живо у меня поворачивайся!.. Казаки, которые умывшись, а которые и выкупавшись, живо взялись за приготовления к отъезду.

– А я к тебе, атаман…

Степан обернулся: пред ним – Сережка Кривой.

– Ну?

– Не пойду я на море за зипунами… – сказал Сережка угрюмо. – Зипунов и у ляхов много и еще почище твоих персидских будут… Казакам надо теперь на Сечу держаться, а оттуда – к ляхам в гости, чтобы начисто ослобонить мир православный и от ляха, и от жида… Я ворочаюсь на Дон, соберу там молодцев и айда…

– А мне черт с тобой… – равнодушно сказал Степан. – Как хошь, так и делай. А мы пока что на Яик. Ежели скоро в Сечи будешь, передай атаману Серку, что на Яик-де пошли казаки… Ну?.. – крикнул он на струги. – Скоро ли?

– Готово!.. Bсе готовы… – раздалось со всех сторон. – Можно плыть…

Степан небрежно кивнул головой Сережке и подошел к о. Евдокиму и Петру, которые с казаками не шли.

– Ну, – проговорил он. – Мы в путь, и вы тут долго не чинитесь, а идите по своим делам… Вот, – достал он из-за голенища какую-то грамоту, – передайте это там кому нужно… Да смотри, не всыпьтесь…

– Передадим, ладно… – сказал отец Евдоким. – А вы не забывайте там нас, грешных, а ежели случай будет, поминки пошлите нам какие поскладнее… А мы тут за вас Бога помолим… – широко осклабился он.

– Ну, ну, ну… – сердито оборвал его атаман. – А ежели услышите, что назад идем, – тише прибавил он, – не зевайте… Иной раз языком можно сделать больше, чем саблей…

– Ну, ученого учить только портить… – подмигнул о. Евдоким.

– А все же опять скажу: не на низ нужно бежать тебе, атаман, а наверх… – проговорил Петр с сияющими глазами. – Зря время теряешь…

– С колокольни оно виднее… – отвечал Степан. – Я за руки тебя не держу: собирай всю ватагу и иди наверх…

– Ну, это толков не будет, если всё мы в разные стороны потянем… – угрюмо ответил Петр. – Я, будя, подожду лутче…

– Посмотрю, что яицкие казаки надумали… – сказал Степан. – Федька Сукнин давно уж все письмами зовет туда… Ну, однако, долгие проводы – лишние слезы… Прощайте покедова….

Он прыгнул в свой струг.

– А где же Замарай? – нахмурился он, заметив, что на месте Тренки Замарая на веслах сидит беглый чувашин Ягайка, широкоплечий, волосатый парень с лицом каменной бабы и звериными глазками. – Или в кабаке за бочкой завалился?

– Замарай отказался начисто… – засмеялся один из гребцов. – Я его ночью еще повстречал, как мы со стрельцами пили. Нет, – грит, – на такое душегубство я, грит, не ходок, тады, грит, я лутче назад, на Москву подамся, грит… Совсем перепугался парень…

– А, ну черт с ним… – бросил Степан – Отваливай!.. Выходи на стрежень…

И атаманский струг бойко пошел широкой блещущей рекой. За ним выровнялись еще стругов тридцать. Пограбленные насады и кладны были брошены. Вдоль берега стояли царицынцы и криками провожали добрых молодцев в далекий путь, и не одно сердце затуманилось думкой: эх, что и я не решился все бросить и последовать за удалыми?! И Ивашка Черноярец не раз украдкой оборачивался на хоромы воеводы, – там, у теремного окна, белелось что-то, и было в этом светлом, тающем вдали пятне много сладкой грусть-тоски. И Пелагея Мироновна все стояла, все смотрела, все не могла уйти и не обращала никакого внимания на то, что совсем уже оживший воевода ее все по сеничкам подожком постукивает: уж доберусь-де я до вас, дайте срок!..

Васька-сокольник блаженно щурился в солнечные шири. То, что он вокруг себя видел, не было похоже на его давнее, так его манившее представление о степи вольной, – зеленая ширь бескрайняя, неизвестно куда убегающая путь-дороженька и одинокая, тоскующая березка белая при ней, – но и это было очень хорошо. И в его широко раскрывшейся душе как-то сама собой песня складывалась. Много он песен сложил так – сложит и позабудет…

Казаки, точно желая загладить ночную гульбу и беспорядок, усердно пенили веслами широкую Волгу и радостно вдыхали эти обнаженные, мохнатые, как у зверей, груд, и свежий, пахнущий солнцем, водой да далью ветер, и теплились их сердца смутной думкой о предстоящих подвигах воинских, о добыче богатой, о вольной волюшке… А на переднем, головном струге, на носу, сидел, глядя вперед, атаман, и странное свершалось в его горячей и сумрачной душе: все эти сотни людей – всего в станице было до тысячи трехсот казаков – были уверены, что он их ведет, а он смутно, но несомненно чувствовал опять, что его самого ведет какая-то глухая сила, которой он не может сопротивляться. Большей частью, в минуты шума и всяческой суеты, и он чувствовал себя вожаком, что-то решающим, что-то приказывающим, но стоило ему, как теперь вот, затихнуть на некоторое время, как снова появлялось это глухое ощущение какой-то руководящей, гонящей его в неизвестное силы, как гонит верховой ветер эти его струги с надувшимися парусами: со стороны смотреть – струг везет казаков, а на самом деле сам струг увлекается вперед сильным течением стрежня и ветром, который неизвестно откуда и почему приходит и куда и зачем уходит… И это вот ощущение зависимости от чего-то тайного, но несомненного и заставляло атамана хмуриться, и недоумевать, и испытывать неясное, жуткое чувство обреченности…

И казаки дружно отбивали версту за верстой, и было вокруг все одно и то же: теплое, блещущее небо, сверкающая ширь Волги и пустынные, куда только хватает глаз, берега. Проплывший этими местами лет за тридцать перед этим голштинец Олеарий не мог не отметить в своих записках безбрежности этих дух захватывающих пространств: от самой самарской луки до Астрахани и они, голштинцы, почти не видели жилья человеческого, и только редкие развалины татарских и болгарских селений печально напоминали им, что и здесь пытался было некогда укрепиться человек. И в то же время было в этих бездонных горизонтах что-то окрыляющее, пьянящее, что чувствовали все, эти с бору да с сосенки случаем собранные люди: и донцы, и ляхи, и запорожцы, и чех-таборит, и великоросы, и, кажется, даже этот звероподобный, ко всему равнодушный чувашин Ягайка, с его плоским каменным лицом и бездумными звериными глазками… Лишь изредка появлялись на правом берегу верховые ногаи или слева, тоже верхом, калмыки, совсем новый народ, который появился из глубин Азии всего лет тридцать тому назад и потеснил ногаев на правый берег. И долго стоят эти маленькие, черненькие в отдалении всадники и неподвижно смотрят вслед убегающей вдаль станице. И опять никого и ничего на десятки верст…

К ночи струги пригрянули к широкой песчаной отмели, казаки развели огни, выпили по чарке воеводской водки, до отвала наелись и повалились спать. А на зорьке все, бодрые, веселые, уже снова пенили веслами Волгу-матушку… Вот справа, на крутом берегу, выплыл серенький Черный Яр, по стенам и башням забегали маленькие стрельцы и пушкари, но Степан приказал грести мимо. И крепостца пропустила воровскую станицу без единого выстрела, и не одно стрелецкое и посадское сердце и тут понеслось вслед убегающим стругам. А на другой день атаман приказал с главного русла волжского свернуть в Бузан, в один из боковых протоков реки, который отделяется от главного русла верстах в пятидесяти выше Астрахани и выходит в море под Красным Яром.

– Гляди-ка, атаман… А ведь это против нас вышли, вот истинный Господь!..

Степан встрепенулся.

Навстречу казацким стругам плыли с Астрахани четыре других струга. Перевес силы был до такой степени велик на казацкой стороне, что голытьба со смехом и шутками смело пошла на астраханцев. Заблестело оружие, стали ясно видны стрелецкие кафтаны, а в головном струге и начальные люди…

– Стой!.. – скомандовал Степан, стоя во весь рост на носу своего струга.

Все гребцы подняли весла, и в полном молчании воровские челны наплывали на стрелецкие струги. На головном судне поднялся стрелецкий голова, ражий детина с красным лицом. Разыгравшийся верховой ветер сбивал его седеющую бороду на сторону и трепал полами его синего кафтана.

– Что за люди? – крикнул он звучно.

– Вольные казаки с Дона за зипунами на Каспий идут… – смело отвечал Степан. – А вы кто такие будете?

– Астраханский воевода, боярин князь Иван Андреевич Хилков, выслал меня к вам, чтобы велеть вам то ваше воровское дело оставить и воротиться по домам, чтобы не навлечь на себя опалы великого государя… – крикнул голова. – Вы хотите промысел чинить во владениях шаха, а шах – любительный приятель великого государя, и великий государь на воровство ваше соизволения своего не дает…

– А ты что, обедал, что ли, вчерась с великим государем-то? – засмеялся Степан и вдруг крикнул астраханским стрельцам: – Да вы что, ребята, уши-то развесили? Переходи все ко мне и айда за зипуном…

Положение стрельцов по всей Руси, – за исключением разве только самой Москвы, где за ними правительство несколько ухаживало, – было везде бедственное: жизнь была беспокойная, начальство несправедливое и самовластное, а жалованьишко горевое. Особенно же невесело жилось им в Астрахани, где хлеб был дорог, водка еще дороже, а служба особенно тяжела. Здесь стрельцы были не только силой воинской, но и силой рабочей: они ездили степями и морем для оберегания с персидскими, бухарскими и юргенчскими (хивинскими) послами, часто посылались на стругах простыми гребцами, стояли караулами на дворцовых учугах (рыбные промысла), посылались с вестями и для разведки по татарским улусам, «годовали» на Терек и в Яицком городке… И много было среди них стрельцов штрафованных, сосланных сюда, на низ, за провинности в других гарнизонах.

– Ну, ребята, что призадумались?.. – крикнул весело Степан. – Али не хотите вольными казаками быть?..

Стрельцы загалдели, поднялись, зазвенело оружие, и голова был связан по рукам и по ногам.

– Нет, ребята, голову оставьте… – крикнул Степан. – Пущай плывет в Астрахань и свезет наш поклон князю воеводе. Разве вот только ж… постегать ему маленько…

В миг дюжие руки взялись за голову. Здоровый, как бык, он вздумал было сопротивляться, но удар чеканом по руке привел его к покорности. Его заголили, привязали к мачте и – засвистела узловатая веревка. Голова, впившись зубами в белую руку, только глухо стонал. Его стрельцы и казаки острили и хохотали. Показалась кровь…

– Ну и довольно!.. – весело крикнул Степан. – Хорошего помаленьку, говорится. А теперь пущай плывет в Астрахань и скажет там воеводе, чтобы он нам, казакам, помехи никакой не чинил бы, а то, скажи, и ему то же будет… А вы, – обратился он к стрельцам, – кто хочет за головой в Астрахань, пусть идет за головой, а кто за мной – милости просим…

При голове осталось только с десяток пожилых семейных стрельцов. И, повернув, тихо и точно смущенно их струг поплыл к Астрахани. Степан поднес новым казакам – тут же, на воде, – по чарке водки и, совсем довольный, поплыл к Красному Яру. На стругах вольницы стоял веселый галдеж и смех… «Они, знать, воеводят, пока мы спину гнем, а цыкни как следует, он и хвост поджал… Га-га-га… А ну приударь, ребята, в весла-то…»

Море!..

У-у, да какое оно!.. Индо дух захватывает…

Дикой радостью залило казацкие сердца: вот она, страна обетованная!.. Не трогая, обошли они стороной крепостцу Красный Яр и между бесчисленных песчаных островов, где по густым камышам кишмя кишела всякая птица – утки, гуси, кулики, пеликаны, цапли, гагары… – качаясь на морской волне, они пошли прямо на восток… И опять к ночи выбрались они на пустынный берег, разложили огни, наварили себе похлебки с тут же набитой дичиной, и на радостях, с выходом в море, атаман опять поднес молодцам по чарке водки. Над всем табором стояло праздничное, немножко пьяное оживление: море, море, – вон оно, славное море Хвалынское, рай казачий!.. Какая даль!.. Какая ширь!..

У одного из костров было что-то особенно оживленно. Слышались обрывки какой-то никак нелаживающейся песни, спор, ругань, смех, опять налаживанье песни, опять ругань и смех, и опять песня, уже болee уверенная. И, наконец, кто-то загорланил:

– Подваливай сюда, ребятушки!.. У нас Васька-сокольник песню новую сложил… Да какую!.. Собирайся все до кучи…

Казаки, кому не лень, подтянулись к огромному яркому костру, – жгли сухие камыши, – вокруг которого слаживалась песня.

– Нехай Васька запевает, а мы потихоньку приставать будем… – весело командовал кто-то. – Ну, Васька!..

И вот на краю бездонных песчаных пустынь, за которыми вставала бледная и огромная луна, над спящим морем, среди красно-золотых дворцов огня, полился чистый, звенящий тенор Васьки:

А у нас-то было, братцы, на тихом Дону…

Ивашка Черноярец – он всю дорогу был что-то скучен – строго поднял обе руки и еще не совсем уверенно вступил хор:

Породился удал добрый молодец

По имени Стенька Разин и Тимофеевич…

И, когда вслушалась голытьба как следует в простой и широкий напев новорожденной песни, все больше и больше стало вступать в хор голосов. И разрослась песня, и полилась, и заворожила:

Во казачий круг Степанушка не хаживал,

Со старыми казаками думы не думывал.

Ходил-гулял Степанушка во царев кабак,

Он думал крепку думушку с голытьбою:

Судари вы, братцы, голь кабацкая,

Поедем мы, братцы, на сине море гулять,

Разобьем, братцы, басурмански кораблики,

Заберем мы казны сколько хочется!..

– Ай-да Васяга!.. Молодца… – послышались довольные голоса. – А ну еще раз, ребятушки, чтоб покрепче затвердить… Зачинай опять, Васька…

– Стой!.. – остановил вдруг певцов атаман. – За такую песню надо попотчевать… Удружил Васька…

Он выступил к костру с бочонком водки под мышкой и, налив чарку, сам поднесь ее Ваське первому. Тот был смущен и доволен и, хватив чарку, молодцевато сплюнул в сторону, тряхнул золотыми кудрями и проговорил:

– Вот благодарим покорно…

Среди шуток и смexa чарка пошла по кругу.

– А ну, Васька, запевай…

И снова над воровским табором, на грани пустыни и моря, залился, зазвенъл удивительный Васькин тенор:

А у нас-то было, братцы, на тихом Дону…

Степан, потупившись, слушал. Песня эта была для него откровением: она впервые сказала ему о его уже большой силе. В эти мгновения он горделиво чувствовал, что не его несут волны судьбы, а он ведет за собой этих людей, всю их жизнь, он кует их и свою судьбу, что он сам – судьба… И было горделиво на душе, и был он слегка растроган и чуть слышно, но с большим чувством он подтягивал:

Уж вы, судари мои, братцы, голь кабацкая…

XI. Первые шаги

В поход выступили поздно, с таким расчетом, чтобы подойти к Яицкому городку – он лежал у самого моря, на правом берегу Яика, – затемно. Степан приказал своей флотилии спрятаться поглуше в камышах, а сам, когда ободняло, с тремя казаками подошел к городским воротам. Крепостца с ее маленьким, в четыреста человек, гарнизоном жила с великим береженьем, всегда начеку: вокруг по степи кочевали враждебные калмыки, и всегда угрожала опасность от какой-нибудь заблудившейся шайки воров, которые на Каспии никогда не переводились.

– Что за люди? Что вам надобно? – спросил казаков со стены стрелецкий голова Иван Яцын, опаленный степными ветрами, рослый мужчина с рассеченной ударом сабли щекой.

– Посадские мы, из Астрахани… – отозвался Степан. – На учугах митрополичьих работаем… Помолиться в церкви Божией xoтeли у вас…

Стрелецкий голова подумал, а потом велел впустить и опять запереть ворота.

Казаки зашли в единственную церковку городка, постояли немного, потолкались на торгу, и Степан отыскал Федьку Сукнина, своего сослуживца по польскому походу, отчаянного сорви-голову. Федька очень ценил Степана и, сходив разок-другой в море за зипунами, все посылал на Дон к Степану грамоты: «Собирайся к нам, Стенька, возьми Яик-городок, учуги раззори и людей побей… Засядем в нашем городке, а потом пойдем вместе промышлять на море». Еще с Волги степью послал к нему Степан гонца, чтобы тот все подготовил: иду… Они сделали вид, что совсем не знают друг друга – вокруг были «бездельные» люди, – и, только улучив удобную минутку, Федька шепнул:

– Неужели только вчетвером? Эх, ты, горе-атаман…

Степан только усмехнулся, а когда стемнело, Федька с заранее подговоренными стрельцами отворил ворота и вся Степанова станица быстро вошла в город. Со стены бухнула вдруг пушка: раз… два… три… четыре… – то был казачий ясак, весть, что город взят. Стрелецкий голова Яцын защищаться даже и не пытался: он знал о настроениях стрельцов.

– Вот теперь и столиция у нас своя есть… – грохотали казаки и стрельцы, пьянствуя вокруг костров по случаю победы. – Ну-ка, теперь достань нас!..

А чуть поднялось из-за песчаных бурханов степное жаркое солнце и слепящими огнями заиграло синее море, как новая власть вступила в свои права. Степан в это утро был зол с перепоя – он пил часто и помногу, – и, почуяв вчера в песне силу свою, точно захотел он теперь ее испробовать и одновременно утвердить.

За крепостными воротами посадские уже вырыли в песках глубокую яму. Двое стрельцов подвели к ней связанного Ивана Яцына.

– Эй, Чикмаз!..

– Я за него!.. – грубо ответил приземистый, рябой, с синими губами, астраханский стрелец Чикмаз, славившийся своей жестокостью.

– А ну, отправь-ка голову в царство небесное…

– Можно… – обнажая саблю, деловито отвечал Чикмаз.

– Ребята, да за что? – едва выговорил побелевший голова.

– А старое за новое зашло!.. – засмеялся Чикмаз. – Становись, сукин сын, на колени…

– Ребята, вот как пред Истинным…

– А… Он будет еще разговаривать…

Стрельцы повалили голову и поставили его на колени на краю ямы… Остро сверкнула татарская сабля Чикмаза, брызнула кровь, пятная теплый песок, и плотное, здоровое тело Ивана Яцына, нелепо дрыгая, тяжело, точно куль с мукой, повалилось в яму.

– Есть!.. – крикнул Чикмаз, бахвалясь. – Еще кого?..

И одного за другим подводили казаки к яме связанных начальных людей, стрелецких и городских, и Чикмаз, хвастаясь своей ловкостью и бесстрашием, лихо орудовал своей, залитой кровью, саблей. Потом подошла очередь и простых стрельцов, которых оговорил Федька Сукнин, из тех, которые были постарше, поспокойнее… И чем полнее становилась яма мертвыми телами, тем покорнее становились казнимые – точно вид всей этой крови, всей этой безнаказанности свершавшегося внушал им мысль, что все это, несомненно, так и быть должно и что всякое сопротивление тут неуместно. А вокруг, вдоль стен и по стенам, по крышам и по бурханам стояли посадские люди, – женщины, казаки, дети, попы, стрельцы, девушки, – ужасались, ахали, отворачивались, закрывали глаза, но не уходили, и, когда смотрели они на разрядившегося Степана, в глазах их был и ужас, и подобострастие…

– Сто семьдесят… – все бахвалясь, крикнул Чикмаз, отирая пот и уже не раз сменив саблю. – Еще кого?

– Довольно… – громко сказал Степан. – Будет!..

И в самом тоне его все услышали полную уверенность, что, действительно, надо было порубить сто семьдесят человек, не больше и не меньше…

– Ну… – обратился Степан к яицким стрельцам, которые тупым и безвольным стадом стояли за воротами… – И вам, как и всем, скажу: кто хочет быть вольным казаком, с нами оставайся, а кому мы не милы, так хоть сейчас в Астрахань иди… А теперь, ребятушки, и пообедать время… Как там наши кухаря-то?..

Степан чувствовал, что сегодня он точно гвоздь в свою судьбу вбил и что теперь назад хода уже нет, а только все вперед по избранному пути, в неизвестное. Первый шаг был недалек: в стрелецкую избу, вкруг которой дымилась на длинных деревянных столах благоуханная жирная похлебка с янтарными стерлядями и жирной осетриной и приветливо зеленым огнем сияли штофы с водкой, а на кухне дожаривались на вертелах вкусные степные барашки. Степан вошел к обедающим, хлопнул чарку водки пред ними – с победой – и пошел обедать под белые акации, где уже ждали его Федька Сукнин, вороватый шакал степной с плотоядными глазками, Ивашка Черноярец и всегда молчаливый полковник Ерик: за обедом надо было пораскинуть умом, как и что делать в только что на крови заложенной державе Яицкой. Голоте все это казалось чрезвычайно просто, потому что она всю жизнь жила за чужим умом, но Степан был домовитым казаком и понимал, что, если хозяйский глазок нужен даже для небольшого домашнего хозяйства, тем более нужен он для более сложного хозяйства городского и войскового. Надо было послать гонцов вверх по Яику с грамотой к казакам, надо было попытаться войти в соглашение с кочевыми калмыками, надо было послать весть на Дон, чтобы дружки его собирали там новые ватаги и торопились бы на Яик, надо было с первых же шагов незаметно, но основательно осадить Федьку Сукнина, который держал себя что-то уж очень хозяином, и надо было городу порядок дать: круг казачий собрать, выбрать сотников, десятских, городового атамана, позаботиться о продовольствии, о суде и расправе, без которых люди не живут…

Красные, отяжелевшие, с головами в тумане, казацкая старшина встала из-за стола. Федька заметно поджал хвост, но косился, как попавшиеся в ловушку волчонок. Ивашка был что-то задумчив.

– Ну а стрельцов покормили, новых товарищей наших? – благодушно спросил Степан.

– Накормили… – отвечали услужливые голоса. – Да их, почитай, половина на Астрахань пошла…

– Как на Астрахань?! – сразу налился какою-то дикой силой Степан.

– Да ты сам же сказал, что которые oxoчиe в Астрахань, так те бы шли… Вот они и пошли…

Степан почувствовал, что его точно кто по лицу при всех ударил. Ежели так дело начинать, так это, пожалуй, храмины-то и не соберешь. Мало, значит, этот черт Чикмаз своей саблей их учил!..

– Эй, есаул!.. – строго крикнул он Ивашке, который стоял в стороне с Ериком. – Сейчас же наряди конную погоню за стрельцами, которые в Астрахань пошли. И чтобы доставить их мне сюда живыми или мертвыми… Живо!..

И всем показалось, что атаман в своем росте прибавился. Ивашка подтянулся и, придерживая саблю, скрылся куда-то. И не прошло и четверти часа, как в воротную башню вынеслась на вертлявых и злых лохматых степных лошаденках погоня.

– Айда, братцы!..

И с гиком и посвистом разбойным запылили казаки по астраханской дороге.

У Раковой Косы они нагнали стрельцов. Хмурые, те сидели у камышей, отдыхая и подкрепляясь хлебом и воблой сушеной.

– Нагулялись? – крикнул нагло Трошка Балала, в душе очень трусивший отпора. – Ну а теперь поворачивай оглобли назад, распротак и распереэдак… Ишь, как коней из-за вас заморили!..

– А какое твое дело ворочать нас, ежели сам атаман нас отпустил? – отозвались хмурые голоса. – Ишь, тожа какой Еруслан Лазаревич выискался!..

– Это вас, дураков, атаман пытал, кто чего на душе таит… – засмеялись казаки. – Н-но, поворачивайся, олухи царя небесного!.. Растабаривать еще будут…

– Не пойдем, и крышка… – раздраженно отвечал высокий и сухой стрелец с белесыми глазами и клокатой бородой. – Коли атаман…

– Ну, что ж ты вот тут с чертями делать будешь, а?.. – развел руками Трошка.

– А-а… – захрипел вдруг Ягайка. – Пошла твоя или не пошла?..

И он грязно и смешно выругался.

– Ах ты, неумытое рыло!.. – загрохотали казаки. – Ай да Ягайка!.. Быть ему атаманом беспременно…

Он выхватил саблю и бросился на стрельцов. Казаки за ним. В невообразимом смятении стрельцы бросились врассыпную: одни падали под ударами сабель под ноги шарахающихся и взмывающих вверх коней, другие сразу сдавались, а третьим удалось уйти в густые камыши, где тысячами гнездовала всякая птица и целыми стадами водились кабаны. Обобрав убитых, казаки повели пленных обратно. Они всячески бахвалились один перед другим и чертыхались. Стрельцы были бледны и угрюмы…

Степан принял их высокомерно, но помиловал и приказал служить. Уже чрез три дня один из них, желая подслужиться к новому начальству, шепнул ему тихонько, что среди возвращенных с Раковой Косы составилась шайка в четырнадцать человек, которая задумала тайно бежать в Астрахань. Степан в бешенстве приказал схватить всех их. Запылали яркие и жаркие костры. Казаки сперва на глазах у всего населения городка долго жарили их на огне, а потом, опаленных, с вытекшими глазами, едва живых, добили саблями и дрючками.

Так крепила себя молодая казацкая власть…

Голота все порывалась в море за зипунами, но Степан был точно связан по рукам и по ногам теми делами и заботами, которые выпали теперь на его долю и которые не только не уменьшались по мере того, как он делал их, но, наоборот, все увеличивались. В первый же день казаки разгромили Приказную Избу и все бумаги, к которым они питали неодолимую ненависть, пожгли, но уже чрез неделю оказалось, что без приказных и без бумаги нельзя было вести городскую жизнь, нельзя обходиться без суда, нельзя не собирать налогов, что все те вольности, которые так чаровали их в воображении, в соприкосновении с жизнью действительной оказывались красивой сказкой, миражем, который ладен в песнях, но не ладен в той жизни, в которой люди едят, пьют, ссорятся, родятся, помирают, строются, ловят рыбу, покупают, продают и пр. И приказные перья уже скрипели в душных покоях Избы, и бумаги быстро накоплялись снова. И то и дело собирался и часами шумел казачий круг, и все чаще и чаще подмечали наблюдательные умы, что сколько он ни шумел, в конце концов он все же как-то незаметно, невольно сворачивал на старые, избитые пути жизни, той жизни, которую казаки пришли разрушить до основания. Новая жизнь никак не давалась, точно жар-птица какая!..

И степью, и морем со всех концов России стекались к Степану гонцы и все они говорили только одно: в народе все ярче и ярче разгораются какие-то бешеные, пока скрытые огни, все слышнее делаются раскаты грома, все ближе и ближе подходит великий день освобождения, – так какая же там Персия, какие зипуны?.. Какая корысть в том, чтобы ограбить какой-нибудь городок у тезиков (персов) или взять в полон судно какого-нибудь купчины, когда можно сделать дело неслыханное еще? Ведь была полька Марина со своим выблядком царицей московской!.. Правда, шею ей в конце концов свернули. Но раз свернули, два свернули, а на третий раз, может, и не удастся… Кто смел, тот только и съел…

И Степан колебался, высматривал, выслушивал, взвешивал и откладывал всякие решения потому, что если он лучше других знал слабость Москвы и весь развал государства, то он лучше других знал и силу московскую, эти ее новые полки, построенные на иноземный лад, во главе которых стояли почти исключительно офицеры-иноземцы. Ведь их, сказывают, до двадцати пяти полков конных будет, рейтаров да драгун, да копейщиков, да попков тридцать пеших… Что же может тут голытьба его сделать?

А с другой стороны, если пособрать сюда силы побольше да ударить по тезикам, тоже игру можно сыграть большую: давно ли Ермак-то Тимофеич со своей голотой Сибирь забрал да челом ею бил царю московскому? Князем Сибирским сделал ведь его Грозный… Можно попробовать разыграть то же и в Персии…

А кроме того, и в казаках полного единодушия нету. Вон, пишут с Дона, Сережке Кривому очень скоро удалось составить себе хорошую станицу и совсем было собрались они выступить в Сечь, как вдруг казаки его закинулись и стали требовать, чтобы Сережка вел их по ельцам Степановым за зипунами… Неверный народ… Сам путем не знает, чего хочет, и крутит и так, и эдак…

И в этом устроении власти и этих колебаниях прошел и месяц, и другой, и среди казаков уже слышался открытый ропот: скоро осень, бури начнутся, морской поход будет невозможен – чего же спит атаман? И чтобы разрядить эти опасные настроения, Степан не раз собирал казачий круг, будто бы посоветоваться, что делать и как быть, но на самом деле на кругу работала небольшая, но сплоченная кучка его ближайших дружков, и то ловко подсказывала кругу нужное решение, а то просто брала криком. И казаки, скребя в затылках, подчинялись и продолжали ворчать. В конце концов, Степан решил побаловать ребятишек и, просидев в Яике три месяца, в сентябре объявил морской поход к изливу Волги. Там, по островам дельты, жили едисанские татары с их князем Алеем. Это были кочевники-магометане, люди совершенно исключительного безобразия: небольшого роста, с желтыми, морщинистыми, старообразными лицами, с отвислым брюхом, они в довершение всего отличались крайней неопрятностью и круглый год ходили в своих бараньих вонючих балахонах. Летом занимались они скотоводством, охотой, рыбной ловлей, а зимой подтягивались к Астрахани и жили в шалашах под городом. И были они в непрестанной и жгучей вражде с калмыками, вытеснившими их из левобережных степей…

И вдруг точно шквал с моря налетел на их улус у Емансуги: в треске и дыму пищалей, в блеске и лязге сабель на них обрушились казаки. Они разграбили все, что можно, – главным образом их прельщали высокие головные уборы татарок, украшенные русскими серебряными монетами, – и взяли большой полон, чтобы продать потом татарву в неволю. Потом обошли они все учуги и, загуляв, на учуге богатого промышленника Ивана Турченина оставили на столе записку: «От атамана Степана Тимофеевича и всего войска донского и яицкого. Были атаманы молодцы на твоем учуге, а на учуге ничего нет. И приказали атаманы молодцы выслать им пятьдесят ведер вина, десять пудов патоки, пятьдесят мехов пшеничной муки да опоки, что серебро льют. А вышли все на Четыре Бугра. А буде не вышлешь, атаманы молодцы хотят оба учуга твои выжечь да и насадам твоим по Волге не ходить. А буде ты, Иван, станешь бити челом воеводе, и ты на нас не пеняй». И с хохотом погрузились и вышли в море и, пограбив какого-то турецкого купчину, весело воротились в Яик зимовать… А на раззоренном улусе князя Алея несколько ночей подряд скулили татарки… Потом все стихло…

Калмыки, прослышав, что казаки разбили и пограбили их давних врагов, племя Алея, послали к Степану послов, чтобы завязать с ним дружеские сношения. Степан принял их дружелюбно, но с достоинством.

– Мы, казаки, люди вольные, и вы, калмыки, тоже люди вольные… – чрез толмача говорил он им. – Нам надо поддерживать один другого…

И старый тайджа, начальник калмыков, весь в морщинках, точно пергаментный, уверил его, что калмыки об этом только и мечтают.

И был шумный пир, на котором казаки пили водку, а калмыки кумыс, и пели песни, и подрались, и устроили в степи веселую байгу, и расстались совсем приятелями на вечные времена. И скоро под стены Яика подкочевала одна из калмыцких орд и взамен на награбленное казаками добро снабжала их мясом и молоком от своих стад…

Тем временем астраханский воевода князь Иван Андреевич Хилков не раз высылал из Астрахани воинские отряды промышлять над Степаном, но так как среди стрельцов шло открытое «шатание», то они возвращались из степей, ничего не сделав и лишившись нескольких человек, которые перебегали к Степану. Москва начала тревожиться и сердиться на медленность и апатию астраханского воеводы и Дона, где на глазах у всех формировались все новые и новые отряды голытьбы. Домовитые казаки, как всегда, снабжали их необходимыми средствами с тем, чтобы потом добытые зипуны разделить исполу. Под давлением Москвы в декабре прибыл с Дона в Астрахань Леонтий Терентьев с товарищи: они везли Степану увещательную царскую грамоту.

Степан принял послов Дона на кругу с большим почетом: ссориться с Доном в его расчеты не входило…

Леонтий с важностью прочитал кругу царскую грамоту, а затем, разгладив свои длинные чумацкие усы, проговорил:

– А опричь того боярин и воевода князь Иван Андреевич Хилков велел вам говорить, чтобы вы отпустили астраханских стрельцов, яицких годовальщиков и тех, что вы в степи и по камышам захватили. А также и улусных князя Алея людей, что вы в полон взяли…

Степан посоветовался для вида с кругом и отвечал:

– Когда придет милостивая великого